Г. Бондаренко. «Феерия навсегда!»
(К 120-летию со дня рождения Александра Грина)
Александр Грин стал вчерашним днем. Я не большой любитель юбилеев, но вспомнят ли юбилей этого крымского затворника? Ужаснувшись, понимаю, что для большинства тех, кто что-то слышал о Грине-писателе, его творчество действительно представляется умильной сказочкой в духе худших экранизаций и постановок «Алых парусов». И здесь ничего не поделать: сволочное правило — литература жива днем сегодняшним — неизбежно, как нож. Время бородатых романтиков в свитерах прошло, и не нам плакать о них. Приятнее мне другое — что Грин сейчас становится чтением узкого круга людей. И дело здесь не в элитарности, а в том, что читают его и в ближайшее время читать будут только те самые «недотроги», о которых он писал и к числу которых принадлежал сам.
Скоро пройдет — проходит, прошла уже! — волна популярности, и та же участь ждет Толкина, Гессе, лучшего Воннегута и Баха. Причем жалко, что в грядущей волне чаемого фундаментализма, что неизбежно последует за сегодняшним постмодерном, эти имена тоже окажутся пруклятыми.
Итак, Александр Грин... Пожалуй, очевидно, что каждый писатель, каждый самовидец, сотворец Бога, узнается каждым читателем по-своему. Тем и божественна литература, что сотворчество продолжается после написания текста и каждый новый читатель создает новый мир вместе с писателем-творцом. Впрочем, этим авторская литература не отличается от мифологических, ритуальных, сакральных текстов, читая которые, человек соучаствует в описываемой космогонии. Все это сказано к тому, что писатель для каждого свой. Поэтому я могу сказать: мой Александр Грин. Все нижеследующее относится только к моему восприятию Грина, и, стало быть, представляет интерес только для меня, покойного писателя и Господа Бога.
Я открыл Грина очень поздно, лет в двадцать, и не скажу, что это лучший возраст для прочтения серого шеститомника, но, как ни удивительно, друзья мои зачитывались Грином, ругали его, смеялись и плакали над ним примерно в том же возрасте. Может быть, для нас так было, потому что все лучшее у Грина, несмотря на воздушность, пронизано страстной, земной любовью. В двенадцать-пятнадцать лет, когда Грина подсовывают родители и советуют читать школьные программы, вам непонятно, как можно да и зачем вообще нужно влюбленной паре «жить долго и умереть в один день». Школьный фольклор в этом возрасте обязательно повествует о несчастной любви со смертельным исходом, ведь любовь еще не материальна и реальна только в ином мире. В таком возрасте чересчур реальный и земной Грин не цепляет.
Когда говорят о Грине как юношеском писателе, вспоминают о его максимализме. Грин — максималист, и, как ни странно, больший максималист в своих вымышленных мирах, а не в ранних эсеровских «революционных» рассказах. Для Грина, с моей точки зрения, важнейшим этапом творческого становления был отказ от революции социальной, внешней. Отказ этот не говорит о несовместимости литературы и революции, просто у каждого писателя свой путь. Начиная с первых своих произведений, писатель-романтик Грин видит, что «их» не облагородить. «Люди ненавидят любовь» — становится горьким рефреном прозы Грина. И только любовь, поставленная во главу угла, не дает мрачному нелюдиму Грину стать законченным мизантропом и оказывается спасительным мостиком. Никто не задумывался, что можно прочесть эту жестокую фразу из «Позорного столба» как: «Люди ненавидят Бога», «Люди забыли Бога».
В советском прочтении Александра Грина (а постсоветского еще и не было) совсем не учитывалась религиозность писателя. Чудо феерии немыслимо без веры. Грин верит в чудо и учит верить нас. Интересен случай, произошедший с писателем в Феодосии в конце двадцатых. Назойливый журналист попросил его дать рассказ в один из популярных в те годы атеистических сборников. Грин стал отнекиваться и наконец сказал: «Вы знаете, а ведь я верю в Бога». Известно, что в Старом Крыме в последние годы жизни Грин был прихожанином православной церкви и умер христианином. Религиозные мотивы в феерическом мире Грина и его простой жизни еще предстоит осмыслить кропотливым филологам и биографам. Я упомяну только некоторые поразившие меня евангельские аллюзии у писателя.
Бесспорно лучшее (несмотря на приторно-коммерческую суету вокруг него) произведение Грина — «Алые паруса». Как любой гениальный текст, оно подразумевает множество вариантов прочтения и дешифровки. Первое, что бросается в глаза — это название приморского городка, родины Ассоль — Каперна. В Евангелии Капернаум — «Селение Наума» на берегу Галилейского моря. Для меня Каперна и Капернаум сразу же становятся тождественными, поскольку миф Грина о первом городе тождественен евангельскому мифу о втором. И мифы эти, стоит напомнить, — вовсе не несбывшееся, нереальное, но, наоборот, самая объективная реальность. Созвучие и сходство одного и другого города несомненно подразумевалось Грином, а что до других поразительных совпадений, то они могут быть и непреднамеренными, но все же являются необходимой частью мозаики мифов, а стало быть, появляются неспроста.
Капернаум в Евангелии — место проповеди Спасителя, город, где Им было сотворено множество чудес. Но в жестоких сердцах жителей города и проповедь, и чудеса не пробудили ни веры, ни любви, ни покаяния, только страх охватил горожан. Подобно этому все жители гриновской Каперны со страхом и возмущением встречают чудо корабля под алыми парусами, чудо любви. Грина обвиняли и продолжают обвинять в человеконенавистничестве, в презрении к обывателю, далекому от фантазий его «недотрог». Хорошо. Но вспомним гневные слова Христа, обращенные к Капернауму и его жителям: «И ты, Капернауме, иже до небесъ вознесыися, до ада снидеши» (Мф. 11, 23). Так что, если и говорить о юношеском максимализме Грина, то только памятуя о «максимализме» Христовой проповеди.
«Алые паруса» начинаются с рассказа о детстве Ассоль, смерти ее гордой матери, не продавшей честь за кусок хлеба, и мести моряка Лонгрена ее обидчику, трактирщику Меннерсу. Напомним: Лонгрен стоит на конце мола, «как судья», и не бросает причал утопающему трактирщику. Вокруг этого было много споров. Говорили о жесткости, даже жестокости Грина, о том, что герои его не следуют заповеди «не убий». И как вообще можно говорить о христианстве и гуманизме Грина? Этот момент долго смущал меня, и мне казалось, что и сам писатель понимает безрассудную жестокость своего героя. Как сказал Лонгрен: «Черную игрушку я сделал, Ассоль».
Объяснение снова приходит из Евангелия, из слов проповеди Спасителя в приморском Капернауме: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Мф, 18, 5). Так и злосчастный Меннерс находит смерть за обиду женщины и ребенка. Для нас важно, что именно в Капернауме звучат слова Спасителя: «Аще не обратитеся, и будете яко дети, не внидете въ Царство Небесное. Иже бо ся смиритъ яко отроча се, той есть болии в Царствии Небеснемъ» (Мф. 18; 3—4). Ассоль и есть то дитя, что поставил Спаситель между своими учениками. Ассоль из Каперны, бесхитростно молящаяся своему Богу утром: «Здравствуй, Бог!», а вечером: «Прощай, Бог!» Ее день в ожидании чуда полон Бога, как день младенца.
Каперна/Капернаум — город рыбаков и кораблей. И Лонгрен — рыбак, и неприятели его — рыбаки. Много званых, но мало избранных. Мы не будем вдаваться в символику корабля, вспомним только, что в Капернаум Спаситель плывет на корабле с противоположного берега, тогда же он и идет по воде. Однако это уже отсылка к другой феерии Грина, к «Бегущей по волнам».
А вот еще одна удивительная картинка из «Алых парусов», обыгрывающая, намеренно или нет, евангельский сюжет. Перед тем, как увидеть спящую Ассоль рядом с Каперной, капитан Грэй поплыл с матросом Летикой на берег, где Летика удил рыбу. Ночью матрос «засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам — что там? Но там само собой ничего не было». Казалось бы, ничего не значащая виньетка, забавное украшение, чтобы нарисовать такого любопытного и пронырливого персонажа. Но вот рассказ о просящих дидрахмы в Евангелии. В Капернауме собиратели подати спрашивают у Петра и его Учителя дидрахмы, и Христос говорит Петру: «Шедъ въ море, въверзи удицу, и юже прежде имеши рыбу, возми, и отверзъ уста ей, обрящеши статиръ, той вземъ даждь имъ замя и за ся» (Мф. 17, 27). Это рыбалка возле Капернаума. Сразу предвижу недоумение: а у Грина-то ничего в рыбе не находят?! Конечно, ведь это другое время и другие правила.
Итак, Каперна «Алых парусов» на глазах превращается в галилейский приморский городок, окруженный пустыней. И в то же время это совсем не противоречит нашему первому впечатлению: когда мы читаем о Каперне или других городах Гринландии, перед нами встает Крым. Грин стал одним из мифов Крыма. Крым подразумевается в мире Грина независимо от желания самого писателя. Эта связь стала уже общим местом, но не теряет своей красоты и силы по крайней мере для тех, кто любит и знает Крым. Интересно, что миф волошинского Крыма никак не пересекается с мифом гриновского Крыма так же, как Грин не был принят в волошинском богемном кругу и заходил в знаменитый коктебельский дом только по пути в столь любимый им призрачный Кара-Даг.
Вера Грина, о которой мы начали вести разговор, присутствует в его прозе неявно, неброско, но в самой глубине. Поэтому невозможно говорить о нем, как о писателе-проповеднике вроде К.С. Льюиса. Да и время было не то, воинствующий атеизм был гораздо популярнее и «романтичнее». В контексте этой «спрятанной» веры во времена всеобщего безверия, как ни парадоксально, несвоевременная религиозность Грина сродни религиозности Д. Хармса (правда, куда более изломанного и болезненного художника). Причем евангельские аллюзии у Грина — это те самые мелочи, которые создают все очарование и аромат его книг. Вера Грина объясняет и его пессимизм, и горькое недоверие к роду людскому, для Грина — мир лежит во зле. Это и есть печальный романтизм Грина: в его мире мы встречаем только островки света в море людской злобы и падения.
Удивительно, как искренне или притворно не замечали этого другого Грина читатели и критики. В «Блистающем мире» — романе о летающем человеке Друде мы находим эпизод молитвы Руны Бегуэм у образа Богоматери Бурь, «святой девушки Назарета». В видении Друд входит в пространство иконы, и внезапно человек, взлетевший к небу, оказывается не аристократом-сумасбродом, а рыбаком-апостолом. «В грязной и грубой одежде рыбака был он, словно лишь теперь вышел из лодки; улыбнулся ему Христос довольной улыбкой мальчика, видящего забавного дядю, и приветливо посмотрела Она. Пришедший взял острую раковину с завернутым внутрь краем и приложил к уху. «Вот шумит море», — тихо сказал он. — «Шумит»... «море»... — шепнуло эхо в углах. И он подал раковину Христу, чтобы слышал Он, как шумит море в сердцах». Так сам Грин слагал свои сказки, «чтобы слышал» Ходивший по волнам шум моря в сердцах людей.
Самое жесткое и непримиримое к миру его произведение — «Дорога никуда». В самом названии его скрыто противоречие: ведь это не дорога, которая ведет героев в никуда, как может показаться, нет, это мир, окружающий героев, с его условностями, тюрьмами и государством на глазах рушится в бездну со смертью «лучшего человека» Тиррея Давенанта. Начало романа предстает гриновской идиллией с прекрасными сестрами-девочками, благодушными и чудаковатыми меценатами, богатством и уютом. Это кажется искусственным, и наивным, но смысл картинки в «несбывшемся», том самом «несбывшемся», что манит и смеется над нами еще в «Бегущей по волнам». Это несбывшаяся любовь, несбывшееся счастье, несбывшийся (незаслуженный?) рай. Только промелькнет несбывшееся маленькими кафе с запахами душистого кофе и табака, яркими огнями вечного карнавала, как подернется рябью мир и расползется по всем сторонам крысами гордыни и зависти. И все-таки «прости жизнь, этим ты ее победишь». Нет озлобления.
Герои Грина красивы. Его проза следует архаическим законам: добрый должен быть и физически красив, а злодей — телесно отвратителен. Наиболее ярко это неполиткорректное правило действует в романе «Джесси и Моргиана». Любимых своих героев Грин часто щедро наделяет богатством. Но богатство это иллюзорно. Оно тает в один момент. Кажется, автору, испытывавшему постоянно недостаток в дешевой махорке, просто хотелось ублажить своих персонажей дорогими сигарами и винами. Богатство не осуждается само по себе, осуждается поклонение ему. Грин аристократичен, что вызывает еще большее удивление, когда мы вспоминаем о его суровой и бедной жизни. Мой друг с изумлением и усмешкой сказал мне, прочитав «Автобиографическую повесть» писателя: «Ну что ты, это все неправда. Он же все время провел где-то в Англии или Франции, он был богат и много путешествовал. Ты же читал его? Иначе быть не может». И это еще один миф о Грине, неизбежный и по своему правдивый.
Стало общим местом, с одной стороны, говорить о Грине как о самом нерусском из русских писателей, а с другой стороны, защищать его литературную русскость. Видимо, этот спор беспредметен, ибо Грин очевидно принадлежит к русской литературе со всем ее максимализмом и духовными исканиями. Грин без стеснения называл себя русским писателем и помимо западных беллетристов числил в ряду своих учителей и предшественников русских писателей золотого века. Но в рамках этой русской литературы Грин уникален. Уникален его свет, феерия, его вера в чудо. Уникален он и тем, что не был писателем-реалистом в традиционном русском смысле, уникален своим визионерством, видением своего особенного мира, в котором он знал каждый кустик на пути из Лисса в Зурбаган. Именно поэтому настоящий Грин — это феерия его собственного мира. Чтобы полнее понять писателя, необходимо знать все его проявления, но какая-то правда есть и в моем первоначальном принципе — читать только произведения Грина «не о России». Правда здесь в том, что тяжелая жизнь писателя на рубеже веков делает и его немногие «реалистические» рассказы о тогдашней русской действительности тяжелыми и неяркими. Действительность наступившего века угнетала. На Западе, да и в России, это было время эсхатологических ожиданий — эскапизм и визионерство были частью их у таких разных авторов, как Дж. Р.Р. Толкин, Д. Андреев или мсье Гюрджиев. Грин выигрывает в этом ряду хотя бы тем, что мир его самодостаточен и не претендует на объяснение всей неразберихи земной жизни.
То, что мир Грина имеет западноевропейский колорит, мы не отрицаем, но это действительно не так уж и важно для воображаемого идеального мира. По контрасту с танцующими и летящими его сказками о Гринландии мы видим в «русских» его рассказах чуть ли не другого автора (мы не говорим здесь о заранее слабых его рассказах и стихах, писавшихся в журналы только ради гонорара).
С моей точки зрения, исключение здесь — две новеллы, «Фанданго» и «Крысолов», где гриновский мир соседствует с миром реальным. Если вы помните, в красочном «Фанданго» обыгрывается тема перехода между мирами через картину, так оказываются связаны Питер двадцатых годов и безвременный Лисс. Готический «Крысолов» предстает оригинальной вариацией известного мифологического сюжета, в котором можно найти и страшные хтонические глубины с их хвостатыми порождениями, и греческого Аполлона со скандинавским Локи в роли крысоловов. Тема «Крысолова» в начале двадцатого века была популярна в русской литературе. Достаточно вспомнить Крысолова Цветаевой.
Есть еще одна причина кроме замысловатых сюжетов и диковинных имен, по которой Грин представлялся чем-то иностранным и заморским. Это его язык, его чувство пространства и времени. Язык Грина и в самом деле чудной. Его смещенный синтаксис порой оставляет впечатление перевода. Только с какого же языка? Грин, насколько известно, не преуспел в языках. Синтаксис Грина не копирует ни английского, ни любого другого из европейских языков. Можно подумать, что это перевод с языка жителей Лисса, Зурбагана и Сан-Риоля.
Язык Грина важен не только сам по себе как тонкое и волшебное орудие автора, но и как инструмент, которым раскрывается время и пространство гриновского мира. Полнота Грина, насыщенность его прозы не в последнюю очередь связаны с его чувством времени. Каждый миг, каждая минута важны и полны событиями, которые совсем не случайны. Писатель ясно чувствовал, что вся красота творчества, наслаждение или радость часто спрессованы в одну чудесную минуту, которой нужно держаться и помнить ее, как говорит герой в «Блистающем мире»: «Сделали мы и хорошую минуту». Это и есть чудо по Грину — сделать сверкающую минуту счастья для ближнего, миг, переходящий в вечность.
* * *
Последний раз я приезжал в Старый Крым в прошлом году в сентябре. На кладбище восстановили памятник на могиле Грина. Года за два до этого бронзовую «Бегущую по волнам» похитили, чтобы сдать на цветной лом. Памятник срезал какой-то русский алкоголик, а заказчиком был местный крымский татарин.
Шел мелкий дождик. Шелковица рядом с могилой Гринов была наряжена разноцветными лоскутками на старый крымский манер, и не алели на ней, как раньше, паруса из пионерских галстуков. Эпоха прошла. На окраине Старого Крыма, древнего Солхата, стоит свежепостроенная огромная мечеть. Но это уже другая история.