Глава V. Тюремная жена
Они познакомились в «Крестах», куда Грин попал вскоре после приезда в Петербург и окончательного разрыва с Бибергаль. Это был совершенно случайный и тем особенно досадный арест, но более всего подвело Грина то, что у него был опять подложный паспорт и полиция этот подлог быстро раскрыла, вынудив сознаться арестованного во время облавы 7 января 1906 года мещанина Николая Ивановича Мальцева в том, что никакой он не Мальцев, а дворянин Александр Степанов Гриневский.
Поначалу Грина навещала и носила передачи в темницу его сводная сестра Наталья, та самая, которую взяли в младенчестве из приюта родители Грина, а потом вынуждены были отдать в чужие руки, и которая, как видно, не держала зла на их семью. (В «Автобиографической повести» Грин отмечает, что во время заключения в севастопольской тюрьме его посетила, проезжая из Анапы, сводная сестра: «Оставила мне рубль, просидела с час и ушла».) В мае Наталья Степановна должна была уехать, и ей посоветовали найти для Грина «тюремную невесту» — девушку, приходящую на свидания к заключенным, у которых в Петербурге не было ни родных, ни знакомых. Этой невестой Грина стала Вера Павловна Абрамова, дочь богатого чиновника, сочетавшего успешную карьеру и награды с либеральными убеждениями, выпускница Бестужевских курсов, идеалистка, сочувствовавшая революционному движению и работавшая на общественных началах в «Красном Кресте», при котором и существовала «ярмарка» подобных невест.
Во время второго тюремного заключения Грин был совсем не тот, что два года назад. Тогда ему было понятно, за что он сидит, он был полон ярости и ненависти, отказывался от сотрудничества со следствием и строил планы побега — теперь же писал покаянные письма правительству и просил об одном: его выпустить.
«Ни при мне, ни на квартире моей не было найдено ничего, что могло бы дать повод к такому несправедливому заключению меня в тюрьму. Если раньше, до амнистии, мое заключение и могло быть оправдываемо государственными соображениями, общими для всех политических преступников, то теперь, после амнистии, не имея ничего общего ни с революционной или с оппозиционной деятельностью, ни с лицами революционных убеждений — я считаю для себя мое настоящее положение весьма жестоким и не имеющим никаких разумных оснований, тем более что и арестован я был лишь единственно по подозрению в знакомстве с лицами, скомпрометированными в политическом отношении. На основании вышеизложенного честь имею покорнейше просить Ваше высокопревосходительство сделать надлежащее распоряжение об освобождении меня из тюрьмы, с разрешением проживать в г. С.-Петербурге»1.
Ему отказали. И в мае 1906 года отправили в ссылку в Тобольск (быть может, именно поэтому Грин напишет, что в Тобольске был в ссылке его отец), оттуда перевели в Туринск, а из Туринска 12 июня того же года политический ссыльный Гриневский то ли воспользовался большим скоплением народа, то ли, как рассказывал он Калицкой, «напоил вместе с другими ссыльными исправника и клялся, что не убежит, а на другой день вместе с двумя анархистами сбежал»2. На сей раз удачно. Сначала в Самару и Саратов, потом в Петербург, оттуда в Вятку. Отец (!), пользуясь служебным положением, рискуя карьерой и добрым именем, помог добыть паспорт на имя почетного гражданина Вятки Алексея Алексеевича Мальгинова (сам Мальгинов незадолго перед этим скончался в земской больнице), и с этим паспортом, уже третьим по счету чужим документом в своей жизни, Грин приехал сначала в Москву, а потом в Петербург. И пошел к «тюремной невесте», которая менее всего ожидала увидеть у дверей своей квартиры тюремного «жениха», а от нее — к эсерам. Но ни с Быховским, ни со Слетовым дело не заладилось, видимо, после истории с покушением на Бибергаль, когда партия могла потерять столь ценного человека, как Киска, они были Грином и его «гасконскими» похождениями и неизменными привычками сыты по горло и отказались дать ему работу. Но все же сделали заказ на письменный текст агитационного характера. Именно при таких обстоятельствах был написан и издан под псевдонимом А.С. Г. самый первый рассказ Грина «Заслуга рядового Пантелеева», за который автор от книгоиздательства Мягкова получил свой первый гонорар, 75 рублей — деньги, которые должны были показаться ему немалыми и изрядно подхлестнуть к занятиям литературным трудом.
Тираж этого рассказа, где описывались карательная операция армии против крестьян и «подвиг» рядового, застрелившего по приказу пьяного офицера ни в чем не повинного деревенского парня, был арестован и совершенно случайно сохранилось лишь несколько брошюр, одна из которых была найдена в архивах и опубликована в шестидесятые годы. Вслед за этим Грин пишет еще один агитационный рассказ «Слон и Моська» также на армейскую тему и также уничтоженный еще в типографии на том основании, что он «заключает в себе возбуждение к нарушению воинскими чинами обязанностей военной службы»3. После этого писать по заказу партии прекращает и выбирает путь свободного литератора.
Это вполне понятно: трудно представить Грина партийным писателем, но есть одна подробность, которую приводит в своих воспоминаниях Вера Павловна Калицкая и которая в жизнеописаниях Грина никогда не упоминалась, вероятно, для того, чтобы ничем не замарать облик писателя-романтика. А между тем подробность довольно существенная и многое проясняющая в разрыве Грина с эсерами.
Калицкая рассказывает о том, как однажды Наум Быховский попросил Грина написать некролог для «Революционной России» об одном из казненных революционеров (это была лично знакомая Грину Лидия Стуре, которая впоследствии стала прообразом героини «Рассказа о семи повешенных» Леонида Андреева), и приводит собственный рассказ Быховского о том, что из этого вышло.
«"А. С. сел и написал; я плакал, читая, так сильно это было написано. И вдруг Алексей говорит:
— А теперь гонорар.
Это за статью о казненном товарище!
Я разозлился и стал гнать его вон. Алексей пошел к дверям, остановился на полдороге и сказал:
— Ну дай хоть пятерку!"
Сердечный товарищ Н.Я. не мог без ужаса вспоминать о таком цинизме, а между тем этот цинизм вовсе не обозначал бесчувствия. Способность глубоко чувствовать уживалась в Ал. Ст. с неистребимой практичностью»4.
Для сравнения вспомним, что Л. Андреев от авторских прав на свой «Рассказ о семи повешенных» отказался и разрешил его свободную перепечатку. Разумеется, один из самых богатых писателей своего времени мог себе позволить то, чего не мог Грин. И все же нетрудно представить, какое впечатление это производило на окружающих.
Рассказу Быховского можно было бы и не поверить. Можно было бы усомниться и в достоверности того, что пишет впоследствии обиженная Грином Калицкая. Но если почитать переписку Грина с редакторами литературных журналов как дореволюционных, так и после, а также мемуары Паустовского, Миндлина, Слонимского и других сочувствовавших Грину писателей, везде присутствует один и тот же мотив — романтик Грин всегда был жесток, требователен и даже занудлив в финансовых вопросах, прося деньги у всех, у кого можно — своего адвоката, своего критика, редактора, издателя, при том, что само отношение к деньгам у него было своеобразное: получив их, Грин стремился поскорее от денег избавиться — черта, сохраненная им до конца дней, — часто оказываясь без денег в ресторанах, гостиницах, откуда посылал записки и слезные письма к издателям с просьбой его выручить, иначе «посадят в тюрьму».
Замечательное воспоминание об этом есть у журналиста И. Хейсина. Однажды Грин пришел в редакцию журнала «Жизнь и суд» и заявил, что не уйдет домой, пока не получит аванса. Издатели, братья Залшупины, получившие перед этим звонок из другой редакции с любезным предупреждением: «К вам направляется писатель Грин», — быстро схватывают шляпы и пальто и оставляют на съедение Грину молодого Хейсина. Тот объясняет, что денег нет и не будет, Грин заявляет, что не уйдет, пока не получит аванс, и ложится спать: «Легкое всхрапывание послышалось в комнате». Конец истории: «Получив сто рублей, Грин снисходительно похлопал меня по плечу и назидательно сказал: "Вот как нужно с ними действовать, иначе эти людишки не понимают. Не забудьте, что мы торгуем своим творчеством, силой мышления, фантазией, своим вдохновением! Пока!"»5
Может быть, именно эта безыдейная практичность в сочетании с мотовством и стала последней каплей в отношениях между Грином и партией, хотя истинные причины лежали, конечно, глубже — Грин отошел от революции, потому что нашел себе куда более интересное поприще. И сколько бы впоследствии он о революции и революционерах ни писал, отзывался о них насмешливо. Так, в «Приключениях Гинча» выведен сатирический образ подпольщика, который пытается привлечь главного героя к работе, а когда тот отказывается, признается: «Я тоже не люблю людей... И не люблю человечество. Но я хочу справедливости».
Эта жажда справедливости, уживающаяся с ненавистью к людям, — точная черта всего русского освободительного движения, от декабристов до марксистов, и, пожалуй, во всей нашей литературе начала века ни у кого, кроме Грина, не было такого скрупулезного, критического отношения к революции и революционерам в сочетании с личным революционным опытом и взглядом изнутри, а не извне, как, например, у Бунина или Андрея Белого.
Еще более жестко и насмешливо Грин изобразил революционеров в рассказе «История Таурена», показав, как «от телятины погибла идея» и анархист стал предателем, потому что ему захотелось вкусно пить, есть и любить женщин.
Но один революционный трофей Грину все же достался. Тюремная невеста с именем любимой героини романа «Что делать?» стала Грину женой, сначала гражданской, а потом законной.
«Вот и определилась моя судьба: она связана с жизнью этого человека. Разве можно оставить его теперь без поддержки? — спрашивала себя Вера Павловна и отвечала: — Ведь из-за меня он сделался нелегальным»6.
Отец Веры Павловны, на словах пропагандирующий свободную любовь, как у Жорж Санд, и незаконно сожительствующий с некой Екатериной Ивановной Керской, пришел в ужас, когда узнал, что его единственная благородная дочь сошлась с беспаспортным бродягой без образования и определенных занятий, который даже не может с ней обвенчаться. Худо-бедно он еще терпел, покуда любовники не жили вместе, а только встречались, но когда Вера Павловна ушла из дома совсем, это стало для него ударом. Он отказался помогать ей деньгами и написал два письма. Одно — дочери, где говорил о том, что она его опозорила, а второе — Грину: гневное, «обывательское» письмо, смысл которого был в том, что тот нарочно увлек девушку, зная, что не может на ней жениться, и увлек из одного расчета. Однако преграды лишь усиливали чувства, остановить Веру Павловну было невозможно, и письмо отца своему возлюбленному она попросту уничтожила.
Ее можно было понять. Ей исполнилось в ту пору 24 года и, как она пишет в своих воспоминаниях, до сих пор никто из мужчин, кроме отца и дяди, ее не целовал. Поцеловавший ее вопреки всем правилам приличия еще во время тюремного свидания на глазах у надзирателя пострадавший за счастье народа арестант в потертой пиджачной тройке и синей косоворотке стал первым. «Поцелуй Гриневского был огромной дерзостью, но вместе с тем и ошеломляющей новостью, событием»7. И когда он внезапно вернулся из Сибири, как она могла не поверить в то, что он сделал это ради нее?
Вера Павловна влюбилась в него со всей страстью и благодарностью нерастраченной женской натуры, и — надо отдать Грину должное — он это оценил. Она была совсем не такой, как женщины-эсерки, она не требовала от него подставлять голову под гильотину революции или же красть деньги из банка и предстала добрым ангелом, спасителем, сестрой милосердия, и он щедро отблагодарил ее в своей прозе.
Он был Нок, а она была Гелли. Нок убежал из тюрьмы, куда попал по вине обманувшей его, толкнувшей на преступление злой и хищной женщины, а Гелли его не выдала и спасла. У Нока до встречи с ней были лишь мысли «о своем диком, тяжелом прошлом: грязном романе, тюрьме, о решении упиваться гордым озлоблением против людей, покинуть их навсегда если не телом, то душой; о любви только к мечте, верной и нежной спутнице исковерканных жизней».
А случайно встреченная Ноком на реке Гелли стала воплощением этой мечты. Краснея, багровея и алея, как будущие корабельные паруса, она вытерпела все выходки мужского шовинизма и оскорбления, выпавшие на ее долю как представительницы женского рода («Женщины — мировое зло! Мужчины, могу сказать без хвастовства, — начало творческое, положительное... Вы же начало разрушительное!.. Вы неорганизованная стихия, злое начало. Хоть вы, по-видимому, еще девушка... я могу вам сказать, что... значит... половая стихия. Физиологическое половое начало переполняет вас и увлекает нас в свою пропасть... все интересы женщины лежат в половой сфере, они уже по тому самому ограниченны. Женщины мелки, лживы, суетны, тщеславны, хищны, жестоки и жадны. Вы, Гелли, еще молоды, но когда в вас проснется женщина, она будет ничем не лучше остальных розовых хищников вашей породы, высасывающих мозг, кровь, сердце мужчины и часто доводящих его до преступления»), и получила за это свою награду. Заканчивая рассказ «Сто верст по реке», Грин написал: «Они жили долго и умерли в один день».
Этой же фразой заканчивается и другой, более ранний рассказ Грина — «Позорный столб», история человека, который похитил не любившую его девушку, был наказан за этот поступок тем, что его привязали к позорному столбу, а девушка потом ушла вместе с ним из колонии, потому что ей не было уже жизни среди людей.
«Люди ненавидят любовь». Герои Грина ее любят, и потому отвержены обществом, но теперь из политической Грин переносил этот конфликт в абстрактную плоскость, и не имеет значения, в какой стране и в какое время это происходит. Его герои получают везде свою награду. «Они жили долго и умерли в один день».
Так было в сказке — в реальной жизни Александр Степанович и Вера Павловна прожили то вместе, то порознь семь трудных лет, часто ссорились и с годами все меньше понимали друг друга. Во всяком случае, женские надежды, что Грин устал от бурной жизни и мечтает о покое и уюте, оказались разбиты. Отойдя от эсеров, Грин не успокоился, но все больше увязал в жизни литературной богемы — сначала, как иронически вспоминала Калицкая, в роли «пассажира», потом завсегдатая; он много пил, просаживал деньги, и свои и те, что она зарабатывала, а когда она пыталась экономить, ругал ее за мещанство и показывал пример, как надо к деньгам относиться. Словом, настоящий был писатель. Позднее в рассказе «Приключения Гинча» это отразится в чудесной фразе, обращенной к литераторам и чем-то предсказывающей будущий «праздник жизни» в «Калине красной» Шукшина:
«— Русские цветы, взращенные на отравленной алкоголем, конституцией и Западом почве! Я предлагаю снизойти до меня и наполнить все рестораны звонким разгулом. Денег у меня много, я выиграл пятьдесят тысяч!»
Грин, правда, столько никогда не выигрывал. Но «если деньги получал Александр Степанович, он приходил домой с конфетами или цветами, но очень скоро, через час-полтора, исчезал, пропадал на сутки-двое и возвращался домой больной, разбитый, без гроша... В периоды безденежья Александр Степанович впадал в тоску, не знал, чем себя занять, и делался раздражительным... Он одновременно искал семейной жизни, добивался ее и в то же время тяготился ею, когда она наступала... Трудно понять, что было ему нужнее в те годы: уют и душевное тепло или ничем не обузданная свобода, позволяющая осуществлять каждую свою малейшую прихоть»8.
Она любила, но не понимала его, и честно это признавала: «Его расколотость, несовместимость двух его ликов: человека частной жизни — Гриневского и писателя Грина била в глаза, невозможно было понять ее, примириться с ней. Эта загадка была мучительна...»9
«В отношении к своему творчеству А.С. был строго принципиален, тверд и независим, чего нельзя сказать относительно его "личной жизни". Грин-писатель и Грин-человек совершенно разные личности»10.
Она пыталась от него уйти еще в 1908-м. Сняла комнату — сначала в том же доме, потом переехала на 9-ю линию Васильевского Острова, куда ежедневно приходил обедать и оставался допоздна «молодой, плохо одетый» человек. Хозяйки — две чопорные, почтенные немки — были всем этим шокированы и в конце концов указали квартирантке на дверь. Любовники снова зажили вместе. Но лучше не стало.
Гриневский-человек буйствовал, безбожно врал и ни с кем не считался (в театре, например, мог, подвыпив, громко, на весь зал высказывать во время спектакля свои замечания), писатель Грин писал все лучше, и литературная общественность его мало-помалу, нехотя признала. Это произошло не сразу: первые, солдатские рассказы Грина были отвергнуты Короленкой с резолюцией — «жизни мало», можно печатать, а можно и не печатать. Ничего не ответил Грину Горький, когда тот написал самому знаменитому после Льва Толстого русскому писателю начала века почтительное и неловкое письмо:
«Глубокочтимый Алексей Максимович!
Пишу Вам по собственному желанию и по совету В.А. Поссе. Я — беллетрист, печатаюсь третий год и очень хочу выпустить книжку своих рассказов, которых набралось 20—25... Так как я никому не известен; так как теперь весна и так как мне нужны деньги — то издатели или отказывают или предлагают невыгодные до унизительности условия. Давно я хотел обратиться к Вам с покорнейшей просьбой рассмотреть мой материал и, если он достоин печати, — издать в "Знании". Но так как неуверенности во мне больше, чем надежды, — я не сделал этого до настоящего момента, а теперь решился... Умоляю Вас — ответьте мне, если возможно, телеграммой, чтобы я мог скорее, в случае надобности, послать Вам материал и получить от Вас решительный ответ. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за "телеграмму"»11.
Ни со «Знанием», ни с телеграммой ничего не вышло, но зато Грина публиковал «Новый журнал для всех», издаваемый тогдашним собирателем молодых талантов Миролюбовым, зато Грин получил приятное письмо от популярного в те годы беллетриста А. Каменского, зато в 1908 году «Русская мысль» напечатала «Телеграфиста». А в самом начале 1910-го в издательстве «Земля» вышла вторая книга рассказов Грина, которую сам автор считал первой, навсегда «забыв» о злополучной «Шапке-невидимке».
В этой книге было много мрачного. Одни названия гриновских рассказов 1908—1910 годов чего стоят: «Убийца», «Кошмар», «Маньяк», «Конец одного самоубийцы», «История одного убийства». «Позорный столб», «Смерть». Пожалуй, влияние Леонида Андреева чувствуется в них сильнее всего.
Так, в рассказе «Ночлег», который позднее выходил под названием «Конец одного самоубийцы», Грин рассказывает полуанекдотическую, абсурдистскую историю некоего неудачника, маленького человека по фамилии Глазунов, которого случайно в темном парке веселые, смеющиеся девушки перепутали с неизвестным ему Петей и на которого эта ошибка производит ужасное впечатление:
«Образ Пети преследовал его. Петя — начальник станции, Петя — инженер, Петя — капитан, Петя — купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: "Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!"»
Заканчивается история тем, что Глазунов вешается.
Тот же мотив самоубийства как протеста против обыденности жизни встречается и в рассказе «Река». Рыбаки находят утопленницу, гадают, как и почему она утонула, а потом обнаруживают записку «Хочу умереть. Рита». Они переносят труп в лодку и, выплыв на середину, долго разговаривают «об упрямцах, предпочитающих скорее разбить о стенку голову, чем примириться с существованием различных преград».
Примечательна заключительная сентенция рассказчика: «А я все не мог оторваться от милого и близкого теперь почему-то лица утопленницы».
Но самыми мрачными стали в той книге два других рассказа — «Рай» и «Окно в лесу», которые, вероятно, именно по причине их беспросветности не включили в изданный в шестидесятые годы «Огоньком» полумиллионным тиражом шеститомник Грина.
В первом так же, как и в «Ночлеге», затрагивается тема бессмысленности человеческого существования и даже определенной философии ненависти и отвращения к жизни, только теперь речь идет не об одном человеке, а о целом клубе самоубийц, куда входят люди совершенно разные — богатый банкир, офицер, бедный бухгалтер, похоронивший жену (тут можно увидеть намек на отца Грина), разуверившийся во всем журналист и, наконец, — «женщина неизвестного звания», образ которой, как уже говорилось, был частично навеян воспоминаниями о Бибергаль.
Второй рассказ «Окно в лесу» — еще более жуткий. Он представляет собой историю об охотнике, заблудившемся в лесу и идущем по «незнакомой, зловещей равнине, поросшей желтовато-белым, угрюмым мохом и редким осинником», среди которого, правда, прыгают мартышки, отчего картина северного леса приобретает какую-то условную аллегорическую окраску, а само путешествие безымянного охотника становится образом пути неприкаянного, бесприютного человечества.
Грин рисует один из самых угрюмых в своей прозе пейзажей, столь непохожий на будущие яркие описания звонких приморских городов, куда заходят только парусные суда: «Свистящий плач ветра соединял небо с землей; все металось и гнулось; почерневшие облака бурно текли вдаль, причудливо изменяя очертания, клубясь, как дым невидимого пожара, разрываясь и сплющиваясь.
Охотник стоял, удерживая рукой шляпу. Сырой, резкий ветер стягивал кожу на покрасневшем лице; озябшие ноги нетерпеливо ежились; тоскливая пустота земли, поражаемой вихрем, сжимала сердце беспредметной боязнью».
Дальше он попадает в лес, сгущается тьма, ночь «свирепствует подобно душе преступника» — и вдруг в этой кромешной тьме человек замечает огонь. Счастливый, окрыленный, он торопливо приближается к неизвестному дому и сквозь окно видит трех людей — старуху, мальчика лет одиннадцати и коренастого мужчину, должно быть, его отца. Он уже готов постучаться, взойти и провести в этом доме ночь, как вдруг взгляду его представляется страшная картина:
«По столу, трепыхая перебитым дробью крылом, бегал в судороге нестерпимого ужаса маленький болотный кулик. Его тоненький клюв непрерывно открывался и закрывался; черные, блестящие глазки выкатывались из орбит, перья, смоченные засохшей кровью, топорщились, как разорванная одежда. Быстро семеня длинными коричневыми ногами, пробегал он до края стола; мужик ловил его, сдавливал пальцами окровавленную головку и, методически, аккуратно целясь, протыкал птице череп толстой иглой. Кулик замирал; игла медленно, уродуя мозг, выходила наружу, и птица, отпущенная лесником, стремительно неслась прочь, бессильная крикнуть, ошеломленная болью и предсмертной тоской, пока те же пальцы не схватывали ее вновь, протыкая в свежем месте маленькую, беззащитную голову.
Охотник перестал дышать. Лесник повернулся, его прищуренные глаза уперлись в то место окна, откуда из темноты ночи следил за ним неподвижный, усталый взгляд. Лесник не видел охотника; отвернувшись, он продолжал забаву. Куличок двигался все тише и тише, он часто падал, трепыхаясь всем телом; вскакивал, пытаясь взлететь, и, совершенно обезумев, стукался о стекло лампы...
Охотник быстро уходил прочь, шатаясь, как пьяный. Стволы толкали его, бесстрастный глухой лес поглощал одинокого человека, а он все шел, дальше и дальше, навстречу голодной, бессонной, полной зверями тьме».
Эта тьма слишком напоминает «Тьму» и «Бездну» Леонида Андреева. Только заканчивается все по-гриновски: пулей, выпущенной охотником в злодея. Как заметил В.Е. Ковский, «герой Андреева не только не сопротивляется подлости, но, захваченный ее стихией, обнаруживает "бездну" подлости и в себе самом. Л. Андреев, говоря словами Горького, сказанными по поводу "Тьмы", "заставлял скотское, темное торжествовать победу над человеческим", Грин же, — развивает эту мысль Ковский, — в избытке обнаруживая в людях "скотское, темное", тут же противопоставляет ему "победу человека над скотом"»12.
Но одиночество остается, оно неразрешимо, оно ужасно — однако в обществе людей стократ хуже. Особенно если это общество русское.
Такие невеселые были у Грина обобщения. Только зря сделали в шестидесятые годы вид, что их нет: пессимизм, отчаяние, разочарование — все это было нужно для того, чтобы прийти позднее к феерии «Алые паруса». И поскольку в массовом сознании Грин имеет репутацию сказочника, мечтателя, певца Несбывшегося, то, представляя его главным образом по поздним лирическим вещам, с трудом веришь, что нижеследующее было написано «волшебником из Гель-Гью», пусть даже оно выражает взгляд на вещи не самого автора, но одного из его персонажей, членов клуба самоубийц в рассказе «Рай»:
«Послушайте-ка, эй вы, двуногое мясо! Не желаете ли полпорции правды?
Отвратительно говорить правду; гнусно, она мерзко пахнет. Впрочем, не волнуйтесь: может быть, то, что для меня ужас, для вас — благоухание. С какой стороны подойти к вам? Как проткнуть ваши трупные телеса, чтобы вы, завизжав от боли, покраснели не привычным для вас местом — лицом, а всем, что на вас есть, включительно до часового брелока? Жалею, что, убивая себя, не могу того же проделать с вами... От души и от чистого сердца примите мое проклятие.
Я — дитя века, бледная человеческая немочь, бесцветный гриб затхлого Погреба... Признайте за человеком право на ненависть! Возненавидьте ближнего своего и самого себя. Будьте противны себе, разбейте зеркала, пачкайте себя, унижайте; почувствуйте всю мерзость, весь идиотизм человеческой жизни, смейтесь над лживыми страданиями; обрушьтесь всей скрытой злобой вашей на надоевших друзей, родственников и женщин; язвите, смейтесь, с благодарностью принимайте брань. Ненавидя, люблю вас всей силой злобы моей, потому что и я такой же и требую от себя больше, чем можете потребовать вы, Иуды! Властью умирающего осуждаю вас: идите своей дорогой...
Ухожу от вас. Скверно с вами, нехорошо, страшно. Неужели вам так приятно жить и делать друг другу пакости? Слушайте-ка мой совет вам: окочурьтесь. И перестаньте рожать детей. Зачем дарить прекрасной земле некрасивые страдания? Вы подумайте только, что рождается человек с огромной и ненасытной жаждой всего, с неумолимой потребностью ласки, с болезненной чуткостью одиночества и требует от вас, давших ему жизнь, — жизни. Он хочет видеть вас достойными любви и доверия, хочет царственно провести жизнь, как пишете вы в изящных, продуманно лживых книгах; хочет любви, возвышенных наслаждений, свободы и безопасности.
А вы, на мертвенно-скучных, запачканных клопами постелях, издевательством над любовью и страстью творя новую жизнь, всей темной тучей косности и ехидства встаете на дороге вечно рождающегося человека и плюете ему в глаза, смотрящие мимо вас, поверх ваших голов, — в отверстое небо. И, бледнея от горя, человек медленно опускает глаза. Окружайте его тесным кольцом, вяжите ему руки и ноги, бейте его, клевещите, оскорбляйте его в самых священных помыслах, чтобы лет через десять пришел он к вам в вашем образе и подобии глумиться над жизнью. Перестаньте рожать, прошу вас.
Подумайте, как будет хорошо, когда вы умрете. Останутся небо, горы, степи, леса, океаны, птицы, животные и насекомые. Вы избавите даже их от кошмара своего существования. И дрозд, например, будет в состоянии свистнуть совершенно свободно, не опасаясь, что какой-нибудь дурак передразнит его песню, простую, как свет».
Больше всего, как ни странно, это похоже на Маяковского. Что-то вроде «Нате!», но опять же — прозвучавшее на несколько лет раньше.
Вслед за «Раем» Грин пишет рассказ «Воздушный корабль», ситуативно напоминающий «Рай», хотя не такой надрывный. Шесть человек, шесть «разных людей, утомленных жизнью, опротивевших самим себе, взвинченных кофе и спиртными напитками, непредприимчивых и ленивых», сидят где-то в Петербурге или Москве и томятся от скуки. «Впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы». В общем, декаденты. Делать им нечего, никакого смысла в их жизни нет, они не способны ни на какой поступок, даже на разврат, не говоря уже о самоубийстве; потом один из них, по профессии беллетрист, начинает говорить о том, что «в данный момент где-нибудь на другой половине земного шара начался день. Тропическое солнце стоит в зените и льет кипящую, золотую смолу. Пальмы, араукарии, бананы... а здесь... мы — люди полуночной страны и полуночных переживаний. Люди реальных снов, грез и мифов... То, что здесь — стремление, т. е. краски, стихийная сила жизни, бред знойной страсти — там, под волшебным кругом экватора, и есть сама жизнь, действительность...».
Но мы — северяне — все равно лучше.
«Да! — ненатурально взвинчиваясь, продолжал беллетрист, — мы, северяне, люди крыльев, крылатых слов и порывов, крылатого мозга и крылатых сердец. Мы — прообраз грядущего. Мы бесконечно сильны, сильны сверхъестественной чуткостью наших организаций, творческим, коллективным пожаром целой страны...»
Он говорит так очень долго, потом одна из участниц этого «декамерона» начинает петь романс на стихи Лермонтова «Воздушный корабль», и ее голос всех подчиняет и увлекает за собой. Степанов, глазами которого описывается эта сцена (и чья фамилия, очевидно, связана с отчеством самого Грина), принимается думать о трагической жизни царственно погибшего Наполеона и чувствует необыкновенное волнение, но вот — «кто-то встал, зажег электричество и сел на прежнее место.
Но лучше бы он не делал этого, потому что в безжалостном свете раскаленной проволоки еще жалче и бессильнее было его лицо маленькой твари, сожженной бесплодной мечтой о силе и красоте».
Эта заключительная фраза отбрасывает на все повествование безжалостный свет, обнажающий пропасть между мечтой и реальностью. Но, пожалуй, именно тут мы впервые встретимся с прообразом южного царства — Гринландии, еще так не называемой, и примерно в это же время у Грина появятся рассказы, действие которых перенесется с Севера на Юг, и сам он будет считать, что именно с них начался как писатель. Это прежде всего — «Остров Рено» — история матроса, который убегает с корабля на необитаемый остров в поисках свободы и в конце концов оказывается убитым своими товарищами (это бегство чем-то перекликается с бегством из жизни героев «Рая»), и «Колония Ланфиер» — еще одна история ухода от общества и цивилизации, правда, на сей раз не на необитаемый остров, а в колонию, названную по имени ее основателя — старика Ланфиера, про которого автор сообщает, что «от всей этой фигуры веяло подозрительным прошлым, темными закоулками сердца, притонами, блеском ножей, хриплой злобой и человеческой шерстью, иногда более жуткой, чем мех тигра. Старик, что называется, пожил».
В этих двух рассказах проявилось уже чисто гриновское: экзотическая местность, непривычные слуху имена, необычная ситуация и мужественный решительный герой, теперь уже ни с каким революционным движением не связанный и пытающийся жить по своим законам.
Горн из «Колонии Ланфиер» убегает от цивилизованного мира, но сталкивается с местными обывателями, которые откармливают свиней, используют туземных женщин в качестве наложниц и мечтают разбогатеть. Один из них, Гупи, говорит Горну:
«Я люблю свое дело. Посмотришь и думаешь: вот слоняется ленивое, жирное золото; стоит его немножко пообчистить, и ваш карман рвется от денег. Мысль эта мне очень нравится».
Горну это все отвратительно, он не сходится ни с кем из обитателей острова, вспоминает прошлое, вспоминает «женщину с мягким лицом, выкроившим его душу по своему желанию, как платье, идущее к ее лицу». И Горн, и эта женщина — хищники. «Вся разница между ними была в том, что одна хотела все для себя, а другой — все для нее». Однако ни найти счастья, ни принести его другому Горн не способен, существование его ущербно. Он — лишний человек на randez-vouz, скрещение двух вечных русских тем. Случайно он находит на острове золото, случайно оскорбляет, как Онегин Татьяну, красивую и забывшую ради него о гордости девушку Эстер, которая им увлечена и первая ему об этом говорит. Он убивает на дуэли ее жениха, а потом, откупившись от разъяренной этим убийством толпы колонистов тем золотом, которое нашел, убегает в неизвестность «ненужной ему жизни». Еще пару лет назад Жизнь была для героя Грина высшей ценностью. Теперь же и в ней он не находит утешения. И никакой гарантии в том, что через некоторое время Горну не захочется пустить себе пулю в лоб, нет.
Грин эволюционировал стремительно, лихорадочно, он обследовал тупики человеческого существования, он отрицал как общественную жизнь, так и попытки от нее уйти, его равно отвращала жизнь больших человеческих сообществ, маленьких заморских колоний и затерянных в лесах избушек, где одинаково царило зло, но для русского 1910 года вся эта мятущаяся эволюция и экзотика выглядела довольно странно.
Критика писала про Грина, что его герои «типичные современные неврастеники, несчастные горожане, уставшие и пресытившиеся друг другом»13, что его рассказы «плавают в крови, наполнены треском выстрелов, посвящены смерти, убийству, разбитым черепам, простреленным легким. Ужасы российской общественности наложили печать на перо беллетриста. Так сказать, сделали его человеком, который "всегда стреляет"»14.
Последняя фраза была понята буквально. Про Грина пошел гулять слух, будто бы он не сам все это написал, а перевел с английского. И вообще эта рукопись принадлежала английскому капитану, не то утонувшему в результате кораблекрушения, не то убитому кровожадным Грином, вероятно, так же, как была «убита» первая жена.
Легенда эта, несмотря на свою абсурдность, оказалась столь живуча, что Венгеров долго сомневался, стоит ли принимать Грина в Литфонд и консультировался по этому поводу у Наума Быховского, честно сказавшего, что Грин не знает ни одного иностранного языка, а в тюрьме сидел по политическому делу. Сам же Грин позднее обыграл эту ситуацию все в тех же «Приключениях Гинча», которые начинаются словами: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги».
«С каторги» так прилипло к Грину, что впоследствии — по воспоминаниям журналиста Е. Хохлова, Куприн, с которым Грин был одно время дружен и которого очень почитал, сказал про Грина: «У него лицо каторжника», на что Грин, когда ему этот отзыв сообщили, при встрече с Куприным спросил: «А вы, Александр Иванович, когда-нибудь настоящих каторжников видели? Небось, нет. А вот я видел». Они тогда чуть не поссорились: Куприн таких замечаний не терпел15.
Но были у Грина и другие почитатели. Жил в Петербурге, в Бассейновом переулке, замечательный критик, сотрудник «Русского богатства», физически ущербный, но поразительной духовной силы человек Аркадий Георгиевич Горнфельд, про которого есть такая запись в дневнике у Корнея Чуковского:
«Горнфельд живет на Бассейной — ход со двора, с Фонтанной — крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит волоча за собой ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но несмотря на все это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит — с капризными интонациями избалованного умного мальчика — и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами урод. Теперь он в перчатках, руки мерзнут. Голос у него едкий — умного еврея»16.
Горнфельд опубликовал две рецензии о Грине — одну в 1910-м, другую — в 1917-м, чем Грин впоследствии очень гордился и, по воспоминаниям Юрия Олеши, заносчиво говорил: «Обо мне писал Айхенвальд!»17
Айхенвальд тут, конечно, ни при чем, это Олеша перепутал. Айхенвальд о Грине ничего не писал, а Горнфельд так отзывался о Грине:
«Нынешнего читателя трудно чем-нибудь удивить; и оттого он, пожалуй, и не удивился, когда, прочитав в журнале такие рассказы г. Грина, как "Остров Рено" или "Колония Ланфиер", узнал, что это не переводы, а оригинальные произведения русского писателя. Что ж, — если другие стилизуют под Боккаччо или под 18 век, то почему Грина не подделывать под Брет-Гарта. Но это поверхностное впечатление; у Грина это не подделка и не внешняя стилизация: это свое. Свое, потому что эти рассказы из жизни странных людей в далеких странах нужны самому автору; в них чувствуется какая-то органическая необходимость — и они тесно связаны с рассказами того же Грина из русской современности: и здесь он — тот же. Чужие люди ему свои, далекие страны ему близки... Грин по преимуществу поэт напряженной жизни. И те, которые живут так себе, изо дня в день, проходят у Грина пестрой вереницей печальных ничтожеств, почти карикатур. Он хочет говорить только о важном, о главном, о роковом: и не в быту, а в душе человеческой. И оттого как ни много крови льется в рассказах Грина, она незаметна, она не герой его произведений, как в бесконечном множестве русских рассказов последних лет; она — только неизбежная, необходимая подробность, и даже в том рассказе, где изображена гибель трех русских боевиков, отстреливающихся в квартире от войск, читатель забывает, что это недавние события, что это современная тема: он видит обнаженные человеческие души и не связывает их с историей. Не об их смерти он думает, а о жизни. Это хороший результат, и к нему приводит каждый рассказ Грина»18.
В подтверждение вывода Горнфельда можно привести цитату из еще одного рассказа Грина этого времени «Возвращение "Чайки"», который впервые был опубликован под названием «Серебро Юга»: «Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья».
В это же время, в 1910 году, Грин пишет другой замечательный рассказ на экзотическом материале, но с чисто русской фактурой и автобиографическим подтекстом.
Рассказ этот называется «Трагедия плоскогорья Суан» и сопровождается эпиграфом из Библии: «Кто из вас приклонил к этому ухо, вникнул и выслушал это для будущего» (Ис. 42, 23).
В этом рассказе несколько героев. Хейль и Фирс — два партийных деятеля, которые вытащили из тюрьмы и используют в своих целях уголовника Блюма, чья биография «укладывается в одной строке: публичный дом, исправительная колония, тюрьма, каторга». Эти двое уверены в своем интеллектуальном и нравственном превосходстве и над Блюмом, и над всем миром, и Блюм им нужен для того, чтобы это превосходство доказать. Утверждать прямо, что этот треугольник повторяет отношения Быховского-Слетова-Гриневского, невозможно, но, скорее всего, глубоко в подтексте такая ассоциация у Грина была. Просто вместо себя, человека, к революции не подошедшего, не преступника — Грин создал образ того, кого эсеры искали и кто бы им подошел.
Кредо Хейля: «Я честолюбив, люблю опасность, хотя и презираю ее; недурной журналист, и — поверьте — наслаждаться блаженством жизни, сидя на ящике с динамитом, — очень тонкое, но не всякому доступное наслаждение».
Замените «журналист» на «писатель» — чем не Борис Савинков с его культом утонченных психопатических наслаждений и переживаний во имя русской свободы? А между тем сам Блюм этих людей презирает:
«Кровавые ребятишки... В вас мало едкости. Вы не настоящая серная кислота. Я кое-что обдумал на этот счет. В вас нет прелести и возвышенности совершенства. Согласитесь, что вы бьете дряблой рукой».
Все это еще чем-то напоминает отношения Ставрогина, Верховенского и Федьки-каторжника — политика, смешанная с уголовщиной, уголовщина — как политика, к чему уже несколько десятилетий шла и наконец пришла Россия.
Блюм похож и на другого героя «Бесов» — Шигалева, а излагаемая им политическая программа обретает зловещие черты антиутопии:
«Я мечтаю о тех временах, Фирс, когда мать не осмелится погладить своих детей, а желающий улыбнуться предварительно напишет духовное завещание. Я хочу плюнуть на веселые рты и раздавить их подошвой так, чтобы на внутренней стороне губ отпечатались зубы... Придет время, — угрюмо произнес Блюм, — когда исчезнут леса; их выжгут люди, ненавидящие природу. Она лжет»*.
Но именно в мир природы попадает этот вынужденный бежать из города человек. Сюжет «Трагедии плоскогорья Суан» чем-то повторяет историю, рассказанную в «Карантине», но с совершенно иными логическими акцентами. После ряда заказных убийств Блюм вынужден скрываться от полиции в тихом, идиллическом месте, а через некоторое время за ним приезжает Хейль и дает новое задание, но Блюм, как некогда Сергей, отказывается. Правда, причины у него другие.
Вот диалог Хейля и Блюма, политика и уголовника, сильно напоминающий то, что пережил Грин в молодости.
«— Вы ренегат, что ли?
— Я преступник, — тихо сказал Блюм, — профессиональный преступник. Мне, собственно говоря, не место у вас... вы решили, что я человек отчаянный, и предложили мне потрошить людей хорошо упитанных, из высшего общества.
Мог ли я отказать вам в такой безделке, — я, которого смерть лизала в лицо чаще, чем сука лижет щенят. Вы меня кормили, одевали и обували, возили меня из города в город на манер багажного сундука, пичкали чахоточными брошюрами и памфлетами, кричали мне на одно ухо "анархия", в другое "жандармы!", скормили полдесятка ученых книг... Вы бьете все мимо цели, все мимо цели, милейший. Я не одобряю ваших теорий, — они слишком добродетельны, как ужимочки старой девы. Вы натолкнули меня на гениальнейшее открытие, превосходящее заслуги Христофора Колумба... Вы уйдете с сознанием, что все вы — мальчишки передо мной. Что нужно делать на земле... "Сочинения Блюма. О людях". Следует убивать всех, которые веселы от рождения. Имеющие пристрастие к чему-либо должны быть уничтожены. Все, которые имеют зацепку в жизни, должны быть убиты. Следует узнать про всех и, сообразно наблюдению, убивать. Без различия пола, возраста и происхождения».
Это — программа-максимум, доведенный до логического конца катехизис революционера. Бред выродившейся нигилистической мысли, и вслед за обнародованием программы Блюм убивает своего слушателя и воспитателя, как английское чудище по имени Франкенштейн, созданное фантазией Мери Шелли, убивает своего творца. Хейль Блюму больше не нужен. На очереди другие, веселые от рождения люди. Но сама идея убийства — столь значимая для Грина — получает в этом рассказе совершенно фантастическое освещение.
Блюму противопоставлен охотник Тинг — первый, по-настоящему положительный, без нравственной размытости Горна, герой, который живет в уединенном доме со своей женой Ассунтой — будущей Ассоль — и любит «лес, пустыню, парусные суда, опасность, драгоценные камни, удачный выстрел, красивую песню».
Тинг читает Ассунте стихи про любовь. А Блюм, подслушав их — «медленно повторил про себя несколько строк, оставшихся в его памяти, сопровождая каждое выражение циническими ругательствами, клейкими вонючими словами публичных домов; отвратительными искажениями, бросившими на его лицо невидимые в темноте складки усталой злобы...».
С этой минуты Тинг становится его врагом, он ищет, как его унизить, и пытается убить Ассунту и скрыться, а потом, когда Тинг его догоняет, говорит:
«— Две ямы есть: в одной барахтаетесь вы, в другой — я. Маленькая, очень маленькая месть, Тинг, за то, что вы в другой яме».
Блюм — это олицетворение всего скотского, что есть в человеке, что-то вроде маньяка Чикатило или героя американского фильма «Молчание ягнят».
«— Овладеть женщиной, — захлебываясь и торопясь, продолжал Блюм, как будто опасался, что ему выбьют зубы на полуслове, — овладеть женщиной, когда она сопротивляется, кричит и плачет... Нужно держать за горло. После столь тонкого наслаждения я убил бы ее тут же и, может быть, привел бы сам в порядок ее костюм. Отчего вы так дрожите? Погода ведь теплая. Я не влюблен, нет, а так чтобы погуще было. У нее, должно быть, нежная кожа. А может быть, она бы еще благодарила меня».
В финале рассказа — погоня, Тинг догоняет Блюма. Но благородный Тинг не хочет убивать негодяя. Он хочет его отпустить и взять с Блюма честное слово, что тот «спрячет свое жало», а Блюм так же честно и ненавистно отвечает, что убьет Тинга через неделю. И тогда Тинг стреляет. Только тогда. Ассунта меж тем выздоравливает, но ее муж не пишет больше стихов про любовь и счастье жизни, потому что думает о Блюме.
«— Ты жалеешь?
— Нет. Я хочу понять. И когда пойму, буду спокоен, весел и тверд, как раньше».
Это желание понять зло, заглянуть ему в глаза стало своего рода сверхидеей Грина. К этой теме он не раз возвращался, совершенно по-разному ее варьируя и пробиваясь своим путем к одному ему ведомой истине о человеке. Пока что изображать зло у него получалось лучше, чем добро. Блюм написан гораздо убедительнее бесплотного Тинга и наивной Ассунты, о которых трудно сказать что-то определенное, и, быть может, поэтому в шестидесятые годы В. Вихров смело утверждал, что «поэт и охотник Тинг и его подруга Ассунта — люди, близкие к революционному подполью»19.
Самые лучшие рассказы Грина этого времени — рассказы о зле. Но никакой его эстетизации в них нет — есть только отвращение и желание зло победить. Врага надо знать в лицо — именно к этому стремился писатель с ясной нравственной позицией и загадочными художественными приемами. Было это не вполне по-декадентски. Но и реалисты не могли прописать у себя Грина. Так он и мучился, неприкаянный, среди разнообразных течений и направлений русской литературы Серебряного века, нигде не находя приюта, и позднее писал Миролюбову:
«Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики; чужд я им, странен и непривычен. От этого, т. е. от постоянной борьбы и усталости, бывает, что я пью и пью зверски.
Но так как для меня перед лицом искусства нет ничего большего (в литературе), чем оно, то я и не думаю уступать требованиям тенденциозным, жестким более, чем средневековая инквизиция. Иначе нет смысла заниматься любимым делом»20.
«Трагедию плоскогорья Суан» Грин отослал в «Русскую мысль» Брюсову, где она провалялась почти полтора года. Брюсов долго сомневался, стоит ли этот «Судан» размером в два печатных листа публиковать. Но в конце концов летом 1912 года, когда обычно, на время летних отпусков, даются вещи похуже, напечатал. Грин в это время был в Петербурге, но промежуток времени между отправкой рукописи в «Русскую мысль» и ее публикацией в который раз перевернул его жизнь.
Примечания
*. Любопытно, что, отвечая на вопрос анкеты журнала «Что будет через 200 лет?» (Синий журнал, 1914, № 1), Грин писал: «Я думаю, что появится усовершенствованная пишущая машинка (компьютер! — А.В.). Это неизбежно, Человек же остается этим самым, неизменным. Вперед можно сказать, что он будет делиться на мужчину и женщину, влюбляться, рожать, умирать. Леса исчезнут, реки, изуродованные шлюзами, переменят течение, птицы еще будут жить на свободе, но зверей придется искать в зверинцах. Человечество огрубеет, женщины станут безобразными и крикливыми более, чем теперь. Наступит умная, скучная и сознательно жестокая жизнь, христианская (официально) мораль сменится эгоизмом. Исчезнет скверная и хорошая ложь, потому что можно будет читать мысли других. И много будет разных других гадостей...»
1. Воспоминания об Александре Грине. С. 454.
2. Там же. С. 156.
3. Центральный государственный архив (ЦГА) РФ. Ф. 777. Оп. 7. Д. 307. Л. 3.
4. РГАЛИ. Ф. 2550. Оп. 2. Ед. хр. 620.
5. Воспоминания об Александре Грине. С. 504—505.
6. Там же. С. 157.
7. Там же. С. 156.
8. Там же. С. 164.
9. Там же.
10. РГАЛИ. Ф.127. Оп. 2. Ед. хр. 44.
11. Воспоминания об Александре Грине. С. 462—463.
12. Ковский В.Е. Романтический мир Александра Грина. С. 51.
13. Колтоновская Е.А. Рассказы Грина // Критические этюды. СПб., 1912. С. 239—241.
14. Валентинов Н. Рец. на кн.: Грин А.С. Рассказы. СПб., 1910. Т. 1 // Киевская мысль. 1910. 16 марта.
15. Воспоминания об Александре Грине. С. 488.
16. Чуковский К.И. Дневник 1902—1929. М., 1997. С. 118.
17. Воспоминания об Александре Грине. С. 316.
18. Горнфельд А.Г. Рец. на кн.: Грин А.С. Рассказы. СПб., 1910. Т. 1 // Русское богатство. 1910. № 3. С. 145—147.
19. Вихров В. Рыцарь мечты.
20. Воспоминания об Александре Грине. С. 486.