Глава шестнадцатая
Нелюдимо наше море.
Н. Языков
Ко вторнику Грин готовился, как верующий к причастию, как ребенок к поездке на дачу, как усталый к отдыху. Он хотел чуда и тайн, но его не оскорбляло и цирковое разрешение загадок. Он верил в то, что он избран, отмечен, а посему и должны происходить с ним всевозможные истории, схожие с вымыслом и близкие к невозможному. Развяжется один узелок, объяснится некое, бывшее непонятным, явление, и — смотришь — то, что тревожило и раздражало, вдруг обрадует и пригодится в будущем для работы.
Не верилось, что ему, возможно, посчастливится увидеть во вторник и глухонемую. А только ради нее и делал он все, чтобы не расплескать в себе счастья и ощущения вернувшейся юности. Увидеть глухонемую, пожать ее руку, а там — хоть в конторщики! Но ежели не придет она, не покажется, ежели не существует она, то что же она такое?
Было воскресенье, пять часов вечера. До одиннадцати во вторник оставалось пятьдесят четыре часа. Сто девяносто четыре тысячи четыреста минут. Уже на одну минуту меньше.
— Кто же такой я, сделавший немного, но обещающий многое? — вслух произнес Грин и взглянул на себя в зеркало. Еще одна минута прошла. Отлично. Вовсе не писательская физиономия. Очень хорошо. Новый темный костюм. Его не назовешь черным, он скорее синий. Сшит рыночным портным, сидит мешковато. Позолоченная цепочка пущена через грудь, на цепочке брелоки; якорь, компас, кинжал, серебряная австралийская монета, найденная в Севастополе. Плохонькие часы фирмы «Винтер»... Прошла еще минута. В рассказе нельзя сказать «прошла». Минуты не проходят, они уходят. Лучше всего сказать так: возникла еще одна минута.
Возникла еще одна минута. В одиннадцать часов вечера послезавтра минуты отомстят за столь пристальное наблюдение за ними сегодня. Они отомстят тем, что укоротят себя, время побежит, и то, что сейчас ожидается как нечто длительное, промелькнет, подобно солнечному зайчику. Самые длинные минуты те, которые мы посвящаем воспоминаниям о минутах, возникавших с ураганной быстротой.
Грин надел пальто, повязал шею шарфом, еще раз оглядел себя в зеркале. Шляпы он еще не надевал. Он вспомнил тот летний вечер в саду, скамейку, женщину рядом с собою, кленовый лист на ее коленях. Вспомнил, что, садясь на скамью, он пожелал чего-то необычного, — «чтобы вообще было интересно». Сколько лет прошло с того вечера? Кажется, в какой-то другой жизни встретилась ему глухонемая, но в этой расстанется с ним. Неужели только полгода прошло с того памятного дня?
Грин надел шляпу и вышел из дому. На улице од вслух произнес:
— Хочу, чтобы сегодняшний вечер принес мне облегчение, друга, ясное, реальное утешение и спокойный сон.
Он обошел Троицкий собор, — вчера ему сказали, что на колокольне живет ворон, разносящий письма. Указывали на какого-то чиновника, получившего пятнадцать писем из клюва птицы. Грин был опечален: почему не ему одному приносил письма ворон? Все разъясняется, объясняется, и чудесным продолжает оставаться только сплетение эпизодов, их чередование и связь одного с другим.
— Нельзя ли взглянуть на ворона? — спросил Грин соборного сторожа. — Того самого, который живет на колокольне собора?
— Улетел ворон, — ответил сторож. — После него остался пустой ящик да перья. Говорят, господин, что птица улетела будто бы на Петербургскую сторону и живет теперь в цирке...
— В цирке? — воскликнул Грин, хватая сторожа за грудь. — В цирке? Под куполом? Вы его видели?
Сторож отрывисто сказал: «Ничего не знаю», — и поспешно вошел в церковь. Там венчали пожилую пару, вдовца и вдову, вторично пожелавших призвать благословение неба на свою незатейливую, омраченную воспоминаниями любовь. У собора стояли кареты. Грин припомнил начало популярного романса:
У церкви стояли кареты,
Там пышная свадьба была,
Все гости роскошно одеты,
На лицах их радость была, —
и ему стало легче, ибо пришла на помощь Ирония, она убила то, что могло быть серьезного в размышлениях, думах, мечтах.
Но куда же все-таки идти? Ага! На Обводном канале против «Треугольника» есть маленький кинематограф под названием «Маяк»; в квадратном зальце двенадцать рядов, в каждом по десять стульев. Первые, вторые и третьи места. Здесь за тридцать копеек показывают добротную, на двадцать минут, драму с убийством, изменой и ревностью; смешную, и невероятно глупую комедию с участием толстяка Поксона; видовую и научную; а под конец — обозрение мира, хронику, Патэ-журнал. На целый час ты увлечен и очарован волшебным магом — Великим Немым.
Грин купил билет на шестичасовой сеанс. Хозяин театрика поблагодарил за посещение уходящих зрителей и милостиво приветствовал входящих. За пианино сидела молодая женщина — свободный художник Тонская. Жена хозяина натягивала на скрипку струну. Грязное полотно экрана было заштопано посередине. Над головой Грина выл электрический вентилятор.
Выключили свет, зальце наполнилось стрекотаньем бегущей ленты, голубой луч вырвался из квадратного отверстия в стене. Началось волшебное представление. Редактор американского журнала сказал ковбою:
Я ЕДУ С ВАМИ.
Грин омраченно вздохнул. Вчера ему возвратили из «Весов» рассказ, с краткой резолюцией: «Не подходит». Грустно? Нет, не то слово. Больно? Немного, но и это не то. Непонятно и возмутительно, — вот, пожалуй, самое верное.
РЕДАКТОР ПРИЕХАЛ К НАМ ДЛЯ ТОГО,
ЧТОБЫ НАПИСАТЬ
О НАШЕМ ТЕХАССКОМ ПРАЗДНИКЕ, —
заплясала на полотне надпись. Буква «Ч» перевернулась через голову, косой дождь царапин пересек полотно.
Соседи Грина, прикрывшись газетой, по очереди целовали друг друга. Свободный художник Тонская и хозяйка наигрывали Брамса.
Без антракта приступили к похождениям Поксона. Толстый человек не мог войти в дверь вагона. Поезд был задержан. Дверь трещала и наконец сорвалась с петель, Поксон влетел в купе. Зрительный зал взвизгивал от смеха. Хохотал и Грин, но не потому, что ему действительно было смешно, — наоборот, страдания толстяка могли вызвать боль и сочувствие, — а потому, что утробный, подлинно гомерический хохот всех зрителей был заразителен, как чума и тиф. Этот хохот перешел в истерические крики и стоны, когда Поксон пожелал выйти из вагона: он опять застрял в дверях. Пассажиры навалились на него, чтобы пропихнуть невероятную тушу и выйти самим. Пальто на толстяке висело клочьями, по неправдоподобно широкому лицу струились слезы. Появилась надпись:
СПАСИТЕ МЕНЯ, СЕЙЧАС Я УМРУ!
Прибежал человек с пожарной кишкой и пустил в Поксона струю воды, — это помогло, толстяк был выбит из дверной рамы и упал в проходе, через него прыгали пассажиры; машинист повернул рычаг, завертелись колеса. Заключительная надпись пояснила, что Поксона повезли в ремонтное депо, где толстяком специально займется бригада по разборке вагонов.
На минуту включили свет, нацеловавшаяся парочка спросила Грина, не знает ли он, сколько времени.
— А я думал, что вы счастливы, — произнес Грин, вовсе не желая шутить. — Рекомендую вам в таком случае заняться выламыванием пальцев друг у друга, дети мои, — сказал он уже в темноте. — Очень веселая игра!
На экране лодка распускала паруса, рыбаки потрошили огромных рыб, вываливая в ведра пуды икры. Голоногие ребятишки бродили по берегу, с которого только что ушло море, и собирали крабов, омаров, выброшенные приливом раковины и морские звезды. Грин позавидовал ребятишкам: как хотелось ему побродить с ними по берегу, погреться под лучами южного солнца, уйти на лодке в море, вон туда, где дымят трубы большого военного корабля. Но пианино и скрипка путались под мечтами и мешали воображению, наигрывая вовсе не то, что нужно было бы сейчас. Грин досадливо крикнул:
— Играйте марш! Затушите свою гай-да-тройку!
Зрители стали шикать, кто-то помянул дурака, влюбленная парочка по соседству откровенно целовалась и внимания не обращала на то, что ей показывали, — видимо, ей недурно было и здесь, на Обводном канале. Но она встрепенулась, когда на экране подошла к зеркалу знаменитая киноартистка Франческа Бертини. Красивая итальянка была в каком-то волшебном одеянии из шелка, тюля и кружев. Зрители не дыша смотрели на то, чего у них никогда не было, нет и не будет. Живые розы, приколотые к платью, колыхались и роняли лепестки, — казалось, они падали к ногам зрителей, вот-вот лепесток перелетит зальце и сядет на плечо работнице с «Треугольника» и швейке с Лермонтовского проспекта. Франческа Бертини надевала на пальцы кольца, примеряла броши и браслеты, разглядывала бусы и всевозможную драгоценную чепуху. Зрители вслух завидовали, негодовали, ахали и, желая счастливой красавице всех благ и радостей, про себя, молча успокаивали распаленное воображение свое тем, что все драгоценности эти поддельны и, возможно, доступны бедному человеку, только они вовсе ни к чему, с ними много хлопот и беспокойства, их некому показывать и, в конце концов, не пойдешь же с ними в кинематограф или в резиновый цех на «Треугольнике»! Бог с нею, с Франческой Бертини! Наверное, у нее нет детей и ей неведомо счастье безвестных, простых женщин, штопающих для своих сыновей и дочек заношенные чулочки; наверное, эта красивая женщина никогда не уставала от непосильной работы и не сидела в маленьких кинематографах, где за тридцать копеек можно вволю помечтать и поплакать.
ЗНАМЕНИТАЯ АРТИСТКА В СВОЕМ НОВОМ
ПРЕМИРОВАННОМ ТУАЛЕТЕ, —
возвестила надпись, и зрители увидели новое чудо, новые драгоценности и все ту же улыбку счастливой, балованной куклы с закрывающимися глазами.
Грин понимал состояние всех собравшихся вместе с ним в этом крохотном помещении. Во имя дружбы и братства, во имя неких, им еще не распознанных чувств, он громко произнес:
— Родные мои! Брильянты на этой женщине поддельные! Верьте мне! Я кое-что смыслю в этом!
И его поддержали:
— Ясно, чего тут! А если бы и настоящие! Подумаешь...
Франческа Бертини поклонилась зрителям, и сию же секунду на экране возникли фигуры итальянских, французских и английских писателей и художников. Надпись разъяснила, что эти господа собрались для того, чтобы чествовать русского писателя Максима Горького, живущего вдали от родины, на острове Капри.
«По-моему, он уже не живет там», — подумал Грин, одновременно думая о том, что вот существует на свете известный писатель Максим Горький, не кричит о себе, не рекламируется, подобно многим петербургским знаменитостям, пишет хорошие книги, а в них упрямым, полным голосом зовет в лучшее будущее.
— «Буревестника» написал, — вслух произнес Грин. Соседи спросили, какие книги еще написал Горький, и Грин хотел было начать перечисление, но чья-то добрая, широкая и заразительная улыбка растянула и его губы, и ему стало невмочь от магического ощущения тепла и бодрости. То же, очевидно, почувствовали и зрители, — они восхищенно и горделиво улыбнулись, увидев на экране лицо Горького. Кто-то захлопал в ладоши и крикнул «ура», весь зал подчинился команде и, заглушая скрипку и пианино, плеском аплодисментов приветствовал улыбавшегося, кланявшегося писателя. Громче всех бил в ладоши Грин, он кричал: «Молодчина!» и «Правильно!» — последнее восклицание адресовалось французским и английским писателям, вставшим при появлении Горького на пороге большой комнаты.
— А ведь мы сейчас демонстрацию устроили, — сказал Грин своему соседу слева. — Назло врагам, как говорится!
— Везде так, — отозвался сосед. — На той неделе в «Пикадилли» эту же хронику показывали, так все встали, когда увидели Горького.
На полотне закопошились суфражистки. Полицейский, заложив руки за спину, с натренированным терпением оглядывал скопище старых дев.
— А я недавно видел Горького, — сказал сосед.
Грин оживился:
— Где же вы его видели?
— На Монетной улице, он там останавливается, когда приезжает из Финляндии. Он в Мустамяках живет. А по Монетной он гулял. Иду и вижу — шагает Горький.
Включили свет в зальце. Хозяин поднялся на табурет подле пианино и громко поблагодарил за посещение. Словоохотливый сосед Грина был, видимо, одинок и лишен собеседника, ему хотелось поговорить.
— Чепуха этот театрик, а все же полезно, знаете ли. Тридцать копеек не разор, много на них не купишь. Я еженедельно, знаете ли, позволяю себе. Рубль двадцать кинематограф, книг рублей на пять, в театр разок, — смотришь, все удовольствие для духа и ума обходится в месяц не дороже десятки. Двадцать остается на жизнь, так сказать. Трудновато, скучновато, но до поры до времени терпим, знаете ли.
— А вы кто, простите, будете? — спросил Грин только для того, чтобы не быть невежливым. Он усиленно продумывал нечто, еще смутное, совершенно неясное. Но то, что ответил незнакомый сосед его по кинематографу, заставило отвлечься от своих дум и пристально вглядеться в лицо незнакомца.
— Как вы сказали? — переспросил он. — Смотритель мест общественного пользования на вокзале? Господи! Есть такая должность?
— Имеется, — рассмеялся незнакомец. — У меня, видите ли, несчастье: в свое время я был занесен в черный список за организацию забастовок. Никуда не берут на работу. Принужден смотреть за местами общественного пользования. Правильнее сказать: присматривать. Смотреть там нечего. На вокзале два таких места: одно под крышей, в зале отправления, другое — во дворе. Одно почище, другое погрязнее. Для простого, так сказать, народа.
— В чем ваши обязанности? — спросил Грин.
— Они неопределимы и, видите ли, комичны. Присматриваю за тем, чтобы сходок люди не устраивали. А по-моему, пусть устраивают. Слежу за тем, чтобы кто-нибудь кого-нибудь не зарезал. Трижды в день посыпаю пол мокрым песочком, мету, прибираю. Должность препротивная, как видите. Но я своего дождусь.
Незнакомец выпрямился, кашлянул и сию же минуту распрощался с Грином, откозыряв по-военному. Грин смотрел ему вслед. Где-то в тайниках мозга зашевелился, прося жизни, рассказ о человеке, работающем на вокзале. Приходят и уходят поезда. Жена вокзального служащего с любовником своим уезжает в другой город. Что дальше?
Сегодня Грину не нравился его давнишний способ находить сюжеты для своих рассказов, переиначивать и перетряхивать увиденное и услышанное. Что-то искусственное, случайное, невыношенное. Да, но вот зреет в сердце мысль о Бегущей по волнам. Да, но — послезавтра вторник. Да, но — вот живет где-то недалеко Максим Горький, и...
— Завтра я намерен побывать у человека, имеющего возможность помочь мне во многом, — сказал Грин жене. — Сегодня — кинематограф. Завтра — визит к Горькому. Во вторник цирк. Веринька, жизнь должна быть красивой, умной, интересной. Давай пировать сегодня, хочешь? Будем пить во имя больших праздников, которые ужо наступят!