Глава вторая
Дурно устроен календарь — в нем мало праздников.
Стивенсон
Вот это годилось бы для рассказа!
Грин резко обернулся, рассмеялся, разорвал карточку. Поймал себя на том, что следит за собою: оборачивается, рвет карточку. Сильно тоскует. Смотрит на шпиль Михайловского замка, похожий на короткий золотой меч. Летний сад издали напоминает скопище рыжих париков. Звуки оркестра доносятся глухо и торопливо, серенькая речь его невнятна. Все в городе наполнено каким-то шипением и потрескиванием, — вот так, как в граммофоне перед тем, как начать играть пластинке.
Ну вот, пошли эти «как», «словно», «точно», «будто».
Он пошел в сторону дома № 12 по Миллионной.
Вот он, дом № 12. Верхний этаж весь в огне. Закат поджег квартиры, и они, чего доброго, в состоянии обмануть пожарного, расхаживающего на своей вышке и раздумывающего: что это такое, пожар или в доме устроили иллюминацию? Среди пожарных нет поэтов. Забавно, но это так. Забавно, что глухонемая носит с собою заготовленную на бумажке благодарность своим поклонникам. Кавалерам.
Грин отыскивал синонимы: кавалер, ухажер, симпатия, любезный, милашка... В его родной Вятке говорят наян, — это обозначение безнадежного ухаживателя пришло из соседней Костромщины. Есть еще хорошее слово: матраха́. Надоевшая любовница. Мать Грина глухонемых называла так: молчуха. Один из моряков, плававших с Грином по широким морям, любовную тоску называл дудкой. Почему? Неизвестно. Если дать швейцару рубль, он, пожалуй, скажет имя и фамилию глухонемой. Стоит ли спрашивать? К чему? «Вот подвернулась веревка, — рассуждал Грин, — я завязал на ней узелок, сейчас я завязываю второй. Я сказал «А» и неизбежно назову все буквы алфавита. Художник, сотворяющий человека на бумаге, властен остановить завязывание узлов и называние букв».
— Кто тот художник, ведущий меня по суткам моим? — с тоской воскликнул Грин. С ним произошло нечто, могущее произойти с героями его рассказов, и, как героям этим, ему было трудно в земных сутках, в скудных сроках бытия.
— Скажите, пожалуйста, кто живет во втором этаже, в квартире седьмой? — спросил он швейцара.
— В квартире седьмой?
— Да. Я только что проводил даму, вы видели, как я вошел с нею. Это было десять — пятнадцать минут тому назад.
Швейцар пожал плечами, ничего не ответил и скрылся в подъезде. Может быть, это и к лучшему. Пусть будет необъяснимо сегодняшнее происшествие. Есть хочется.
На Моховой живет издатель Илья Абрамыч. У него можно пообедать, узнать о дне выхода книги. Грин хотел назвать ее «Дочь фокусника». Издатель морщился. Его родная дочь месяц назад ушла из дому к шпагоглотателю Ванессо родом из Ямбурга.
Название придется менять.
Илья Абрамыч издавал «Синий журнал», названный так по цвету обложки. Журнал был плохонький, несчастненький, он печатал все то, чего не хотели печатать другие журналы. Илья Абрамыч занимался и перепечаткой; он скупал старые клише и подновлял их подходящим к случаю текстом; он ежемесячно платил тридцать рублей редакционному сторожу журнала «Сатирикон» за то, что тот не уничтожал содержимого корзины для непринятых рукописей, стоявшей под столом у Аверченко, а добросовестно приносил в «Синий журнал». Добрая часть этих рукописей удостаивалась тиснения на страницах журнала под теми фамилиями, которые наиболее нравились Илье Абрамычу.
«Синий журнал» был самым желтым из всех, выходивших в Петербурге. «Было бы болото, а черти найдутся», — говорил издатель, и не ошибался: журнал пользовался популярностью, выходил по вторникам, а в среду его уже нельзя было достать у газетчиков. Издавал Илья Абрамыч и книги. Ему нравились рассказы Грина, он его печатал охотно, хотя платил мало и неаккуратно, — Грин мирился с этим.
Ему приходилось со многим мириться. Некий рецензент всерьез считал Грина английским писателем и в критической статейке своей указывал на промах издательства, не поместившего на титульном листе книги Александра Степановича фамилии переводчика. «Нива» изредка печатала Грина в своем литературном приложении — ежемесячнике, Каспари вовсе не пускал его в свою «Родину», и один лишь Бонди охотно давал место его рассказам в популярнейшем пятачковом «Огоньке». Не читая, принимали его в альманахе «Аргус».
Читатель любил Грина. Читателю нравились сказочные, романтические, по-театральному пышные и всегда мелодраматические рассказы его. Редакции получали от читателей благодарственные письма и просьбы чаще давать столь интересные произведения. Читателя перекармливали лишенной витаминов бытовщиной, читателя мутило от проблем пола. Грин кружил читателю голову, бодрил его, звал на подвиги и лукаво манил в далекие края. Толстосум Илья Абрамыч за это именно и любил Грина. За любовь к себе Грин прощал издателю его желтое предприятие и многие другие грехи.
У него и пообедал Грин, у него и выпил изрядно, ему и рассказал о глухонемой из дома № 12 по Миллионной. Илья Абрамыч ухмыльнулся:
— Глухонемая? Знаем мы этих глухонемых! Покажи четвертной билет — заговорит. А если она и в самом деле молчит и не слышит, да и мордочка у нее хорошенькая, — достань, Саша Степаныч, ее фотографию, — я ее тисну у себя в журнале. Можно будет зазвонистый текст дать. Чего взбычился? Наливай!
Грин смотрел на Илью Абрамыча лихо и вызывающе, руки его тряслись, он встал и глухо произнес:
— Издатель! Желтый газетчик и толстосум! Замолчи! Ты грязный циник, издатель! В детстве над колыбелью твоей склонялась брюхатая жаба и учила гадостям и пакостям. Сунь мне в рот сигару!
Илья Абрамыч исполнил просьбу Грина. Он знал тяжелый характер своего гостя и ни в чем не перечил ему. Грин потребовал вина. Илья Абрамыч налил ему коньяку. Грин опрокинул его в рот и сказал:
— А теперь изобрази мне марш из «Аиды»!
Илья Абрамыч — он был, кстати сказать, похож на бритую мартышку — заложил мизинец левой руки за щеку и закрыл глаза. Грин улегся на диване. Исполнение марша из «Аиды» было артистичным на редкость. Но чего это стоило свистуну! Он обливался потом, жилы на его висках вздулись, — не следовало смотреть на него в эти минуты, и Грин слушал марш, повернувшись к стене.
В лепестках золотой бурбонской лилии на обоях он видел лицо незнакомки, она улыбалась ему, кивала, манила. Грин со вздохом отводил взор от обоев, бросал его на книжную полку, но и сквозь позолоту на корешках старинных книг проступало лицо глухонемой.
Марш из «Аиды» затихал. Илья Абрамыч утомился, не закончив номера, прекратил свист, налил вина и выпил.
— Устал? — спросил Грин.
— Больше не проси! Спусти штору и поверни выключатель: терпеть не могу, когда жильцы в доме напротив обозревают мою квартиру!
Грин вскочил. Он воскликнул:
— Штора! Свет в окне!
Обнял издателя и звонко поцеловал его:
— Это тебе за идею! Спасибо! Молчи! За угощенье тоже спасибо! За то, что ты торчишь на свете, — спасибо! Дай пятерку! Спасибо! Бегу!
— Куда? Ужинать будем. Я за устрицами пошлю. Да посиди, в самом деле! Я, так и быть, насвищу тебе индийскую балладу.
— Бегу! Некогда! Спасибо! Молчи!
— Селадон заморский! Жене скажу, чертушка! Характер же у тебя, спаси и избави! Тридцать три года, а ведешь себя как последний декадент. Где ночуешь?
Грин сел на оттоманку и устало опустил руки. Морщины на его лице побежали от глаз к подбородку.
— Характер мой мешает только мне одному. Меня помучивает санкт-петербургская болезнь — неврастения. Сегодня мне особенно нехорошо, Илья Абрамыч!
— Глухонемая в печенки забралась?
В глазах Грина блеснули молнии.
— Молчать! — крикнул он. — Ни звука!
И, не обращая внимания на воркотню Ильи Абрамыча, он подошел к вазе с цветами, вытянул две большие синие астры и одну вдел в петлицу пиджака, другую заткнул за ленту на шляпе.
— И стал он похож на болгарского шарманщика, — невесело сказал он о себе. — Ну как, молчишь? Смотри! Не касайся вещей, тебе недоступных. Людям, подобным тебе, следует ежедневно выдавать десяток гнилых яиц и стакан муравьиного спирта.
...Время шло к полуночи. Было тепло и тихо, просторно и уютно, как бывает только в чудотворном городе на берегу Невы. Сонно переговаривались деревья Летнего сада. Грин шел берегом Лебяжьей канавки, и сердце его билось, словно он впервые полюбил и впервые торопился на свидание.
У него, как и у всех других людей, были свои любимые улицы в городе, ходить по которым доставляло удовольствие. Он любил Невский — ранним утром и после полуночи; Морскую — в часы окончания занятий в министерствах и департаментах; белые ночи на набережной от Николаевского моста до Литейного; Каменноостровский проспект — в летние сумерки и полудеревянные улочки Петербургской стороны — в субботние дни.
Миллионная улица не вызывала в нем ни любви, ни ненависти, но вот сегодня почувствовал он к ней нечто вроде страха, прекрасно зная, что чувство это изменится сразу же, как только он узнает имя, отчество и фамилию глухонемой. Миллионная улица может стать памятной и дорогой, она же в состоянии превратиться в ненавистную, ходить по которой скучно и противно. Вот как, например, по Казарменному переулку, что соединяет Мойку с площадью у Николаевского моста. Не любил Грин Вознесенского проспекта и Николаевского вокзала.
О, если бы глухонемая оказалась вдовой!
«А зачем это мне нужно? Жениться на ней не собираюсь. Но мне это так нужно! Так нужно!»
Он остановился и заломил в отчаянии руки. Мимо него прошла пара, тесно друг к другу прижавшись. Он остановил ее и протянул астру — ту, что была воткнута за ленту его шляпы.
— Любите друг друга, дети! — сказал он. — И старайтесь не все рассказывать о себе, сохраните хоть какую-нибудь тайну, — вы от него, а он от вас! Да продлит эта тайна любовь вашу. Вы свободны, дети. Шествуйте дальше. Астру сохраните на память обо мне.
— А вы кто? — спросил женский голосок.
— Я садовник чистилища. Я главный наблюдающий за опылением роз на всем земном шаре. Ответьте, леди, — да или нет?
Голосок прощебетал:
— Ну конечно, да! Спасибо, господин садовник! Счастливого пути!
Миллионная ярко освещена. У подъездов стоят лихачи и автомобили. Грин остановился на тротуаре против дома № 12. Он весь в огнях, и только второй этаж во мраке. А может быть, окна той квартиры, где живет глухонемая, выходят во двор... Конечно же, во двор! Входная дверь расположена вот так, следовательно, окна выходить на улицу не могут. Это и лучше, — во дворе никто не обратит внимания.
Грин перешел дорогу. Ворота оказались на запоре. Дворник сидел на тумбе возле чугунной двери.
— Братец, — сказал Грин. — На, возьми пятерку и выпей на досуге.
Дворник вскочил, откозырял и гаркнул на всю Миллионную:
— Спасибо, барин! Записочку какую прикажете передать?
— Не надо записок. Садись! Скажи, кто живет в квартире седьмой?
Спросил и почувствовал, как дрогнули колени и заныло в груди. Ему вдруг захотелось, чтобы дворник ответил не сразу, чтобы подольше длилась неизвестность, но...
— Там, барин, живет член Государственной думы по фамилии Чупров. И с ним его жена, Анна Павловна.
— Глухонемая?
— Зачем глухонемая! Говорящая. А к ним недавно две сестры Чупрова приехали. Одну Верой Николаевной звать, через горничную знаю, другая о наследстве хлопочет.
— Глухонемая?
— Не могу сказать, только — зачем же глухая и немая? У них в квартире танцы и музыка. К ним артисты приезжают, знаменитый тенор Смирнов у них крестили.
— А окна у них куда выходят? Во двор? Ты пропусти меня, братец.
— Сейчас отопру, барин. Вы, само собой, из охранного будете? Да куда же вы барин? Пожалуйте! Я ж понимаю, должность у вас такая...
Грин уже не мог войти во двор. Его душили смех, досада, злость. Только этого не хватало, чтобы его принимали за шпика из охранки. Проклятая улица!
Миллионная!
Тысячная!
Сотенная!
Пятирублевая!
Полная тайн и загадок. Глухонемая улица.