Глава четвертая
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
А. Блок
В том же черном, с белыми пуговицами, глухом платье, в лакированных сапожках на высоком французском каблуке, с ярко-красным зонтиком в руках. Спутник ее, гвардейский офицер, был молод и красив, серебряные шпоры его звенели музыкально. На левую его руку опиралась глухонемая, правой он жестикулировал, улыбаясь столь влюбленно и светло, что невольно улыбнулся Грин и вместе с ним Ленский.
— Хороша! — прошептал Грин и вздохнул шумно и грустно.
— А вы знаете, что этот офицер делает своей рукой? — произнес Ленский. — Он стихи Блока этак чихает. «Незнакомку». Вот, вот! Вы обратите внимание на его пальцы!
— А вы в этом что-нибудь смыслите?
— Отлично! Дама, очевидно, глухонемая, Александр Степанович.
— Очевидно, — сказал Грин. — А что?
— Да ничего. Вот вам сюжет для рассказа. В вашем духе.
Глухонемая и офицер медленно удалялись по направлению к Исаакиевской площади. Грин предложил Ленскому вместе следовать позади пары. Ленский отказался, отговорившись тем, что ему некогда, — однако, распростившись с Грином, он перешел Синий мост и быстро зашагал в сторону той же площади. Грин заметил этот нехитрый маневр и в душе своей понял и извинил собрата.
— На край света убежишь, — едва ли не вслух произнес он, следуя за парой на расстоянии двадцати шагов. Офицер последний раз изобразил пальцами какие-то знаки и опустил руку. Женщина пальцами левой руки ответила офицеру, и оба рассмеялись. Они пересекли площадь и вошли во двор Итальянского посольства — второй дом от площади по Морской улице.
Ленский остановился на одном углу. Грин — на другом. Они увидели друг друга, сняли шляпы, раскланялись, и каждый пошел своей дорогой: Грин — по Вознесенскому к себе, в Тарасов переулок, Ленский — по Морской к себе, на Петербургскую сторону. Лепский ожидал, что Александр Степанович вернется, — ведь он собирался зайти в дом на углу Морской и Гороховой; Грин надеялся на то, что приятель догонит его и они вдвоем посидят в каком-нибудь ресторанчике за полдюжиной пива.
Никто не окликает. Никому нет до тебя дела. Иди один и думай.
Возможно, что Грин опоздал родиться или, что вернее, родился слишком рано. Санкт-Петербург был наводнен равнодушными скорописцами, они умели обрабатывать любую тему, они вставляли пластинки в свои писательские фотоаппараты и равнодушно снимали все самое скучное на своем пути, не умея это скучное сделать интересным. Их фантазия была мертва. Их музы были с крылышками на затылке, они любили квартиры свои и путешествия по маршруту Приморский вокзал — Сестрорецк. С ними ничего не случалось.
Грин обратил внимание на то, что почти никто из них не имел библиотеки, — так, разве что полочка с книгами да неизменная «Нива» или «Пробуждение». Дурного вкуса мебель, отвратительные люстры — очень похожие на те, что висят в буфетах Царскосельского вокзала; если позовут к себе в гости на обед, то на стол будет поставлен сервиз исключительного безвкусия, — ендовы и братины будут перемешаны со стеклом, купленным в керосиновой лавочке, всевозможные петушки и стопочки ваньки-встаньки... А картины, — господи ты боже мой, что за картины украшают их жилища! Бровар и Клевер, Соломко и Вещилов, окантованные открытки, семейные фотографии в рамках из подкрашенного багета... Аляповатые обои с амурами и розочками. Нет, лучше голые стены и простая, человеческая мебель, изготовленная рукою нехитрого столяра.
На Вознесенском, на углу Офицерской, он остановился, взглянул на кредитку, полученную от Ленского. Три рубля.
— В руках моих трешка, — произнес Грин, — а в душе несметное сокровище. И ключ поручен только мне.
Блоковская строчка возвратила ему душевное равновесие. Он сложил зеленую кредитку вчетверо. Где-нибудь в этом Вознесенском коридоре найдется пивное кружало... И ключ поручен только мне...
Блок скрепил эту строку восклицательным знаком. Бедный, тяжко ему! Гордость отчаяния требует мужества. Было бы много легче, если бы в конце строки стоял знак вопросительный.
— Сейчас я расставлю мои знаки, — рассуждал Грин. — За твое здоровье! — воскликнул он, поднимая бокал с пивом и думая о глухонемой. — Не воплощайся! Не надо! Ходи, какая есть, милая, хорошая, не моя! Сохраню тебя такой, какой тебе не быть никогда! Эй, любезный! Еще кружку и моченого гороху. Пачку «Османа». Сдачу возьми себе. Ключ поручен мне, понимаешь?
У круглого столика с пьяными мастеровыми и чиновниками четырнадцатого класса стоял массивный бородатый человек; он разгрызал зубами пивной бокал и с бесстрастием великомученика озирался по сторонам, ожидая заказов на повторные опыты. Цыганка сулила счастье несчастному чиновнику, а чиновник верил, и все подкладывал гривенники на немытую, хищную цыганскую ладонь. В граммофонной трубе копошились музыкальные клоуны Бим-Бом.
НЕ ПЕЙ СЫРОЙ ВОДЫ! — грозили стенные плакаты.
Разодетый хлюст с моноклем в левом глазу дымил папиросой «Сэр» — десять штук шесть копеек, и все понимали, что фрачная бестия курит эти плохие папиросы только на рекламном плакате.
— Еще две кружки пива, к нему мятных бомбошек и пять бутербродов с колбасой, — приказал Грин услужающему в белых штанах, желтых опорках, в черной сатиновой рубахе до колен. Малый быстро принес все заказанное и долго рылся в куче серебряной и медной мелочи, высыпанной из кармана на стол:
— Сдачи вам, господин, сорок копеек.
— Ищи, жду, — сказал Грин. — Вот два двугривенных, не видишь? Хитер же ты, сударь мой! Надоест ждать посетителю, он и махнет рукой на сдачу. Так ведь?
— Точно так, господин, — деловито, без улыбки ответил услужающий и положил перед Грином две серебряные монеты.
— Возьми себе. А вот на этот рубль добудь стакан прозрачного. И сдачу забери себе.
— Слушаюсь, господин! Да я ж вас знаю, как же!
— Знаешь? Кто же я, по-твоему?
— Не по-моему, а как вы есть в настоящей вашей жизни. Вы заведующий железо-скобяным складом в Александровском рынке Иван Андреевич Шпанский. Я вам к прозрачному добавлю соленый грибок. Сей минут в одну секунду.
Через полчаса Грин покинул пивную, шатаясь и придерживаясь за стенки. Над городом проплывал дирижабль «Лебедь», все два миллиона жителей с восхищением смотрели на еще не приевшуюся новинку. Грин остановился на булыжной мостовой Измайловского проспекта, поднял голову, прищурил глаза и долго, до слез и боли в позвонках, завистливо следил за полетом дирижабля.
— Полететь бы!..
— Улететь?!
Уточкин предлагал на днях воздушную прогулку на холщовом бамбуковом «фармане». Грин поехал на аэродром, там ему сказали, что авиатор вдруг заболел и лететь не может. Товарищ Уточкина — Васильев отказался взять в полет пассажира.
— Вы писатель? — спросил он Грина. — Вы нужны земле. Мало ли что может случиться с нами. Не могу! Извините!
...Дирижабль скрылся в облаках. По Измайловскому с грохотом тащилась открытая трясучка на два десятка пассажиров, путь от Адмиралтейства до Варшавского вокзала длился, с остановками, сорок минут.
«А в Европе меня давно бы уже задавили!» — усмехнулся Грин, вступая на узкую панель. Что-то вдруг припомнилось ему, что-то остановило, что-то необходимо было припомнить, иначе ни улыбки на лице, ни покоя на сердце.
Вспомнил! И зашагал, бормоча начало рассказа, вчерне набросанного за столом Ильи Абрамыча:
— «Старая, не однажды подшлепнутая жизнью цыганка предсказала Длину нежданное им счастье, что и исполнилось в тот же вечер. Длин с готовностью отдал ей бренчавшую в кармане мелочь и побрел к дому. Он хорошо помнил, что в тот час над городом пролетал аэроплан, и все, занятые и незанятые делом, бежали на площадь, откуда удобнее было наблюдать за полетом.
На площади в тот день расположился цирк Августа Стерна, накануне прибывший из Гель-Гью. Разноцветные афиши залепили все дома и заборы. От здания суда к дому местной зуболечебницы был протянут канат...»
Так. Вспомнил. Всё хорошо. Завтра что? Пятница? Следовательно, завтра предстоит получить сто рублей за рассказ в «Аргусе». Илья Абрамыч обещал выдать две сотни рублей в субботу.
— «По канату должна была идти Анна Стэн. Фотографии популярной артистки назойливо провожали и встречали Длина всюду. Аэроплан кружился над городом...»