«Сочинительство всегда было внешней моей профессией» (Размышления над «Алыми парусами») (1960)

...Сочинительство всегда было внешней моей профессией, а настоящей, внутренней жизнью являлся мир постепенно раскрываемой тайны воображения. В его странах шествовало и звучало все, отброшенное земными условиями. Эти условия часто ставили западню-ловушку, пытаясь обмануть бледной схожестью своих порождений с тем, что пылает среди облачного пейзажа над дрянью и мусором невысоких построек, но вовремя я отходил, и капкан щелкал впустую.

Главным законом того мира был нравственный закон сплава, твердый, как знамя, поставленное в пустыне. Ничто не угрожало ему, — все власти и суды мира, вопли одиноких сердец и стальное рыканье государства не могли бы, даже заполнив вселенную высшими проявлениями могущества, стать по отношению к этому нравственному закону лишь в положение пассивного зрителя. Мы назовем этот закон — любовью к сплавленному с душой. Громады впечатлений получали здесь невыразимую словами оценку, в силу которой множество самодовольнейших, реалистичнейших явлений были обречены играть роль статистов, не выпущенных даже на сцену; в то время, как другие, менее важные и, часто, — ничтожные на чужой взгляд занимали первенствующие места, укрепляясь в сознании силой, яркостью и прочностью очертаний всякий раз, когда призывал [я] их к тайной работе. Пристрастность этой любви может быть подтверждена тем, что среди отверженных находились целые страны, нации и даже расы, не говоря уже о таких сравнительно мелких реальностях, как профессии, обычаи, понятия и некоторые разветвления искусств; с другой стороны, армия фаворитов частенько принимала с почтением в свою сверкающую среду таких малопочтенных сочленов, как цвет песка или тон удара по дереву.

Это не указание, что сфера излюбленного составляла, так сказать, пыль явлений или исключительно их отношение к чувствам. В дальнейшем не потребуется сухого перечисления. Мы лишь проводим разделяющую черту. С той и другой ее стороны постепенно, из смутных теней, мимоходом брошенных нами, встанет неотвратимо существующее на полях внутренней жизни. Сплавленное с душой делается ее ароматом, облекая сокровенное в заботливо вышитые одежды, которые, если мы сотрем грубые границы этого сравнения, являются покровом столь тонким, нематериальным и сложным, как выражение лица человеческого. Поэтому все, что писал или надумывал писать я, даже то, что воображал, повинуясь произвольному, всегда было полностью воплощением неуклонного закона. Действие вытекало из побуждений, допущенных его властью. Его развитие совершалось зрительно — в области цветов, фигур и оттенков, тех, какие я хотел бы видеть везде с чувством счастливой удачи. Отлично зная, как неисправимо словоохотлива и безалаберна жизнь, я с терпеливым мужеством учителя глухонемых преподносил ей примеры законченности и лаконизма. Моя жизнь, если так можно назвать нематериальное, воспринявшее контурность и силу действительности, может быть уподоблена свету воспоминания, направленному в прошлое. Чем это прошлое дальше, тем значительнее, виднее в нем истинный тон и важность событий, свободных теперь от всего, что было не нашей жизнью или в чем были мы не сами собой.

Теперь не возмутит читателя то, что месяцев шесть назад я встал перед магазинной витриной и в ней нашел зерно нового чуда... Эти витрины полны неожиданностей; не только взгляды покупателя обращаются к ним в трате сердечных и деловых минут.

Рассматривание предметов есть очень определенное и сильное удовольствие зрения. Искусство смотреть еще не нашло своего законодателя. В неразвитой степени — безотчетная потребность, в сильной — оно сознательно и разборчиво, как балованная невеста. Почти можно принять за правило, что, мысленно продолжая жизнь вещи в отношении ее к себе — как бы владея ею, — смотрящий играет ассоциациями, обнаруживая тем качество своего зрения — внутреннего и внешнего, потому что внешнее зрение внутреннему сложным световым двигателем. Но там, где, например, в окне писчебумажной торговли, — один видит лишь карандаш, воображая записанный этим карандашом расход дня, другой видит поболее. Он схватывает тон, свет и центр выставки; безошибочно отбросив ненужное, он останавливается на предметах могущественных — вещах-рассказчиках. С ним говорят конверты в лиловых бантах; белизна бумаги, письменный прибор, несущий оленя, портрет Ментенон1, украшающий палевую коробку, наивные цветные карандаши, кружки красок. Он видит пишущих и рисующих, их руки, обстановку и настроения: ясны тысячи душевных движений, устремленных к полотну и бумаге, и жизнь, еще не созданная вещами, стелется перед ним послушными отражениями, слабейшее из которых в неосознанной глубине духа обладает всей полнотой форм и цветов.

Я по давней привычке останавливался с непреодолимым вниманием около картин, игрушек, цветов и посуды. Игрушечное окно не связывалось у меня с детьми. Я не любил их, подозревая, и не без оснований, что распространенное мнение об обязательности любви к детям хорошо известно этому маленькому народу, но он умело им пользуется. В игрушках восхищало меня соединение разнородного — организация странного мира по рецепту окрошки. В то же время над капризами сочетаний царил дух порядка, безобидности и довольствия. Паяц, ростом больше слона, блестел литаврой над башенкой индийского великана, но не был все-таки выше его ростом, а слон, в свою очередь, выглядел, как в лесу, хотя слева от него веселилась яркая голландская ферма, а перед ним — на зеленом раздвижном переплете кучились пучеглазые солдатики с вросшими в них ружьями. Жестяные сабли, пестрые кивера, зеленые и розовые вагоны, зайцы с барабанами, аэропланы и куклы, кегли и бильбоке в безмолвном, не соответственном значению своему согласии являли, казалось, пример дружества явлений, собранных произвольно, благодаря мечтательному желанию. За ними еще не чувствовалось многочисленных упражнений, искажающих невинность первосоздания. Слона не потрошил еще будущий анатом, не размахивал саблей воинственный пятилетний карлик, а куклы не испытали турецких жестокостей, проливающих опилки их тел, когда в свалке, растянутые за руки и ноги, лишаются они головы и конечностей ради идеи собственности. Нет, пока что это были опять игрушки взрослых, знающих их сказочную опрятную жизнь.

Я остановился у такого окна и с удовольствием заметил, что выставка украсилась несколькими новыми игрушками, среди которых выделялся отлично смастеренный бот с правильно сидящим красным крылообразным парусом. Игрушку, видимо, делал человек, опытный в морском деле. Тогда я вспомнил «Красные паруса» — действительную историю, за которой с любовной охотой следил благодаря сообщениям Мас-Туэля и которая постепенно оборвалась (для меня) благодаря разным событиям. Между тем меня пленяла мысль вмешаться в эту историю, дабы она завершилась как бы написанной мною, и тогда, тогда я описал бы ее. Я вспомнил это с тоской, как вспоминают горькое свидание или неисправимую обиду, нанесенную близкому существу. Весьма трудно припомнить возникновение замысла. Это случается редко, по свежему, так сказать, следу.

После более или менее значительного промежутка времени, удалившего сознание от священного возмущения таинственного водоема, меж автором и сценой его души опускается непроницаемый занавес. Ум смутно помнит, что там, за занавесом, до того, как он стал преградой, шла суета, хлопоты, замирали и возобновлялись приготовления; плодотворные ошибки в мучительной борьбе сил становились истиной, в то время как скороспелая ясность, не выдержав фальшивой игры, позорно гибла и гасла.

Но занавес опустился. На нем, отброшенное волшебством невидимой глубины, изнутри сокровенного движется чистое действие. Оно еще двух измерений: беззвучно и ограниченно, лишено красок, бесцветно, но уже видимо. Оно сродни мраморному трепету Галатеи, готовому замереть, если оживляющая страсть Пигмалиона2 уступит отчаянию. Тогда художник приступает к истинно магическим действиям. Он очерчивает себя кругом замысла и, находясь под его защитой, делается невидимым. Он выпал из общества, семьи, квартиры, его нет в государстве и на земле. Круг жестоко отбрасывает страсти, обещания, любопытство, книги, друзей; в его черте мгновенно гаснет лютейшее пламя гнева, коченеет зависть, умолкает гром битвы, а от живых людей, руки которых пожимались еще вчера с различными чувствами, остаются смутные тени.

Далеко неизвестно еще в точности, как происходит священнодействие. Говоря фигурально, анатомическая его сущность, в сравнении с сущностью физической, доступной опыту и описанию, остается тайной, в которую, может быть, и совершается проникновение, но благодаря ее невообразимой глубине это проникновение должно быть запредельным сознанию, подобно ночной жизни лунатика.

Все остальное весьма часто доступно памяти. Разделение на методы творчества «от идеи» и «образа» кажется нам весьма и весьма условным; самый сухой ум в идее, например, справедливости — неизбежно вообразит что-либо образное этой идеи: кандалы, слезы, сияние и т. п., так же как самая разнузданная фантазия не применет дать пляске своих богов духовное содержание, вопрос лишь в тенденции, т. е. в искусственном разделении образности и мысли.

Вышеприведенное разделение — трудновообразимые крайности. Замысел, по физической его видимости (будем держаться такого обозначения), возникает внезапно, и повод к тому, как бы он ни был мал, всегда коренится в желании вызвать определенное чувство. Мы удерживаемся от ссылки на рассказ По о процессе возникновения «Ворона» именно благодаря авторитетности этого имени и, следовательно, соблазна нанести удар сияющим оружием гения. Однако не все верно в его рассказе. Напр[имер], желание написать великое произведение (отправной пункт, В[орона], по утверждению] По, есть желание общее в творчестве неподдельном, но много великих произведений написано без этого костыля).

Возвращаясь к нашему изысканию, где мы переводим, так сказать, стрелку часов назад — до тех пор, пока не раздастся их звон, воскрешая настроение часа минувшего, мы неизбежно приходим к желанию вызв[ать] изв[естное] чувство определенное, как к двигателю струн, резца, кисти и пера. Было бы жалостно нагромождать примеры и доказательства. Сказка, например, взывает к чувству сказочности; бытовая повесть взывает «к порядку дня»... Чувство сказочности, — сказали мы. Да, есть и такое чувство. И много есть еще странных, как цветы сновидений, безымянных, суровых в жадности своей чувств, которые мы по лени и по слабости языка человеческого определяем как настроение.

Занавес поднят. Избегая анатомии духа, невозможной в смысле окончательного исследования, скажу лишь, что история «Красных парусов», видимо, осязательно началась с того дня, когда, благодаря солнечному эффекту, я увидел морской парус красным, почти алым. Конечно, незримая подготовительная работа сделала именно такое явление отправным пунктом создания, но о ней можно говорить только как о предчувствии: я, например, слышу шаги за дверью и проникаюсь уверенностью, что неизвестный идет ко мне; я не знаю, кто он, как выглядит, что скажет и сделает, однако по отношению к этому еще не состоявшемуся посещению во мне работают неуловимые силы. Я ощущаю их, как теплоту или холод, но не властен понять. Наконец входит некто, в данном случае безразлично кто бы он ни был, и я перехожу к ясности сознания, действующего по определенному направлению.

Таким предчувствовавшимся, но не вошедшим лицом был, примерно, солнечный эффект с парусами. Надо оговориться, что, любя красный цвет, я исключаю из моего цветного пристрастия его политическое, вернее — сектантское значение. Цвет вина, роз, зари, рубина, здоровых губ, крови и маленьких мандаринов, кожица которых так обольстительно пахнет острым летучим маслом, цвет этот — в многочисленных оттенках своих — всегда весел и точен. К нему не пристанут лживые и или неопределенные толкования. Вызываемое им чувство радости сродни полному дыханию среди пышного сада. Поэтому, приняв солнечный эффект в его зрительном, а не условном характере, я постарался уяснить, что приковало мое внимание к этому явлению с силой хаотических размышлений.

Приближение, возвещение радости — вот первое, что я представил себе. Необычная форма возвещения указывала тем самым на необычные обстоятельства, в которых должно было свершиться нечто решительное. Это решительное вытекало, разумеется, из некоего длительного несчастья или ожидания, разрешаемого кораблем с красными парусами. Идея любовной материнской судьбы напрашивалась здесь, само собой. Кроме того, нарочитость красных парусов, их, по-видимому, заранее кем-то обдуманная окраска приближала меня к мысли о желании изменить естественный ход действительности согласно мечте или замыслу, пока еще неизвестному.

С этим неразобранным грузом, с этими мешками, хранящими, может быть, сокровища, а может быть, обломки и пыль, я ушел домой, где встретил Мас-Туэля и рассказал ему мою связь с явлениями солнечного эффекта. Мас-Туель только что вернулся из далекого путешествия, в котором по обыкновению совершил множество странных дел и видел то, чего мы никогда не увидим.

Спешу описать его наружность, дабы меня не упрекнули в отсутствии реализма. Мас-Туэль имел 33 года, был прям и красив, как морская птица, с движениями, равными ее легкости и достоинству. В его блестящих черных глазах чувствовалась душа владыки, обреченного жить под чужим именем. Его негромкий, авторитетный и ясный голос звучал свежо, как кларнет летним утром на воздухе. Он был гармонически худощав, коротко стригся, брил бороду, черные шнуркообразные усы его имели форму бровной дуги. Его одежда не представляла чего-либо особенного за. исключением того, что всегда было дорожной одеждой: сапоги, куртка, плащ и легкая беличья шапка. Только дома он одевался иначе, а как — рассказать это мы соберемся в другой раз.

Выслушав, Мас-Туэль сказал:

— Действительность идет вам навстречу. Некоторые очертания вашей неясной теме даны фактами, я тоже играл в них некоторую роль, на берегу Овального залива, как раз милях в сорока от того места, где мы узнали друг друга. Хотите послушать?

И он улыбнулся с той мужественной интимностью, какая влекла к нему женские и мужские сердца. Я вскричал «Да!» с не меньшим восторгом, чем выразил бы это самому вдохновению, кладущему вам подчас на плечо свою безупречную руку неожиданно и капризно.

Вернемся к витрине. Увидев бот, я вспомнил рассказанное Мас-Туэлем, вспомнил и то, что согласно моему плану должно было войти в развивающуюся так далеко отсюда действительность. Я испытал сильнейшее желание узнать все случившееся за этот промежуток лет, чтобы, наконец, закончить историю «Красных парусов» во всех подробностях фантазии, вытекающих из подробностей реальных. С этой целью я приехал сюда, в город, наиболее посещаемый Мас-Туэлем: только он мог сообщить мне дальнейшую судьбу Ассоль, ее друзей и врагов...

(1917—1918)

Примечания

Отрывок из чернового наброска, который должен был служить началом феерии «Алые паруса». Впервые под произвольным названием «Размышления над "Алыми парусами"» был напечатан в журнале «Советская Украина» (Киев, 1960, № 8, с. 97 — 101). Публиковался в «правдинском» СС (М., 1965, т. 3, с. 427—431). Печатается по автографу (ЦГАЛИ, ф. 127, оп. 1, ед. хр. 1, л. 1 — 10).

Н.Н. Грин в комментарии к рукописи, из которой взят публикуемый здесь фрагмент, указывала: «Предполагаю, что этот отрывок написан в период 17—18 гг., так как "Алые паруса" в нем называются "Красными", чего уже не было в конце 20-го года, как не было и персонажа — Мас-Туэля. "Алые паруса" А. С. носил в себе пять лет. Закончены они в 1921 г., значит, задуманы, вернее, — первые мысли появились в 16—17 гг...» (ЦГАЛИ, ф. 127, оп. 1, ед. хр. 1, л. 1).

Фрагмент является, быть может, самым развернутым объяснением А.С. Грина специфики своего творчества. Представляет интерес и часть рукописи, непосредственно идущая за публикуемым в томе отрывком. В этой части дастся описание, как здесь сказано, «физиологической природы» Мас-Туэля. С одной стороны — это его способность летать, своеобразно проявившаяся еще в детстве («он, положительно, мелькал и чертил воздух, как конькобежец...»), а с другой — тяготение к творчески-поэтическому видению окружающего: герой устремил глаза в небо и увидел там как бы «подлинный морской залив», по которому «плыл белый фрегат — маленькое белое далекое облако...». То есть «все было неотличимо, верно действительности, с той лишь разницей общего выражения, что небесный пролив дышал мечтательной таинственностью, так много говорящей душе, когда она живет отдельно, возвышаясь над телом и забывая о нем» (ЦГАЛИ, ф. 127, оп. I, ед. хр. 1, л. 12, 13). Весьма показательно здесь и то, что «феноменальность» героя осознается как взаимодействие обеих сторон его «физиологической природы»: «чисто зрительное желание» Мас-Туэля приблизиться к «белому фрегату», воссозданному его фантазией из «маленького далекого облака», сопровождалось неожиданным результатом — «он поднялся в воздух».

И другие черновики феерии* говорят о том, что повесть была для Грина книгой, где он пытался напрямую говорить о проблемах психологии творческого процесса. Второй вариант (тоже существовавший под заглавием «Красные паруса») заключал в себе следующий план: «Книга 1-я. Описание внутренней жизни героя. Окно с игрушками. Редакция. Ощущение себя одиноким в мире действительности и стремление соединиться с нею единственно доступным путем — творчества, — толчок к нему. Промежуточное состояние: мысли о писательстве, книге, жизни в книгах, судьбе книг и силе влияния слова... Попытки додумать, что написать... Отрывки рукописей. Временное бессилие. Гнет слова. 1 — я глава повести: как она возникла и все о самом замысле в подробностях, рисующих полубессознательную психологическую технику. Внешние условия благополучной работы. Раздумье. Воспоминание об игрушке в окне — импульс. Книга 2-я. Как текла жизнь. Отношения в образах. Внешнее существование (сравнение с берегами речки). Умение и наслаждение смотреть. Глаз бессознательно отбрасывает лишнее, делая из видимого ряд совершенных картин. В одну из прогулок зрительные ассоциации увлекают к разгадке положения, бывшего неясным. Совмещение тончайших переживаний Я...» (ЦГАЛИ, ф. 127, оп. 1, ед. хр. 2, л. 8). Знаменательно, что в этом варианте феерии над заглавием «Красные паруса» есть своего рода эпиграф, который может быть отнесен и ко всему творчеству А.С. Грина: «Область, которую затронули мы, — бесконечна».

Дольше всего писатель не мог найти образ главного героя (Грэя) — и быть может, потому, что слишком сильными были тяготения к осмыслению сугубо профессиональных (внутренне-писательских) проблем. Судя по тексту черновиков, А.С. Грин трудно настраивался, отвергая многие варианты начал, создавая следующий часто совершенно в другом плане. Характерно, что эти зачины несли в себе зерна будущих произведений. Например, Мас-Туэль — явное предвосхищение Друда, вобравшего в себя многие сокровенные мысли писателя о тайнах творческого воображения, романтической фантазии.

*. Фрагменты неиспользованных вариантов «Алых парусов» приведены в статье И. Сукиасовой «Новое об Александре Грине». — Литературная Грузия, 1968, № 12, с. 67—76.

1. Ментенон — Франсуаза д'Обинье, маркиза де Ментенон (1635—1719), вторая жена французского короля Людовика XIV; славилась красотой — ее портреты часто изображались на французских миниатюрах.

2. Пигмалион — в греческой мифологии легендарный скульптор, царь Кипра, влюбившийся в созданную им статую Галатеи. Афродита по просьбе скульптора оживила статую, и Галатея стала его женой. Употребляется в переносном значении: художник, одухотворяющий, оживляющий свое творение.

Главная Новости Обратная связь Ссылки

© 2024 Александр Грин.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.
При разработки использовались мотивы живописи З.И. Филиппова.