Л.И. Борисов. «Александр Грин»
В.И. Сандлер. «Воспоминания об Александре Грине». Л., 1972.
Очень немного могу рассказать я о нем как о человеке, — видеть его и разговаривать с ним доводилось мне не однажды, но всегда мельком и урывками. Александр Степанович Грин при внешней своей общительности был человек замкнутый, несколько настороже, и, мне кажется, эта настороженность была в нем его чувством собственного достоинства. Он знал себе цену, берег в себе свое умение неповрежденным уйти в вымысел и неповрежденным выйти оттуда, он никогда и никого близко не подпускал к замыслам своим и всегда сердился, когда его спрашивали «Что вы сейчас пишете?» Он настораживался, морщины на его лице приходили в движение, глаза беспокойно искали опоры и, найдя, закрывались. Грин отвечал «Вам нужно побриться», или «Второй месяц читают мой рассказ в этом самом журнале. Рассказ, должно быть, понравился. А посему — возвратят».
Александра Степановича я встречал в семейных писательских домах. Большинство им не интересовалось, ибо это большинство было малокультурно и честолюбиво без малейших к тому оснований. Девять десятых этого большинства уже умерло, одна десятая давно не пишет. Но в свое время это большинство представляло собою литературное окружение Грина. Понятно, что оно его не любило, не понимало и всерьез не принимало. Номер еженедельного дореволюционного журнала, где печатался Грин, открывался скупым и бесталанным рассказом какого-нибудь Лазаревского или Каплуновского, в этом номере самодовольно попискивали стишки Леонида Афанасьева, Рославлева, Сергея Михеева. Литературные дамы типа Изабеллы Гриневской помещали ответы свои на анкету журнала «Что такое красота?». В конце номера, «заламывая котелки», острили бессменные Агнивцев и Шебуев. Где-нибудь на страницах восьмой и девятой набирался Грин. Кайенский перец среди недопеченных домашних ватрушек!
Но умный, культурный читатель, перелистав журнал, останавливал свой выбор на рассказе Грина. Рассказ нравился, запоминался, читатель ждал отклика критики, критика непохвально молчала, ей было некогда, подымали на щит Арцыбашева, распинали Кузмина и гладили по головке какого-нибудь недаровитого юношу, «скромное дарование которого в будущем обещает читателю много столь же прелестных и изящных по настроению вещиц».
Писательская молодость Грина прошла среди лазаревских и пошляков из «Синего журнала». На фоне скудоумной дореволюционной еженедельной журнальной беллетристики пряный аромат и острое дыхание гриновских рассказов воспринималось приблизительно как ананас после вареной моркови. Упорство, воля, неистребимая любовь к своему призванию, вера в необходимость того, что ты делаешь, — все это в совокупности помогло Грину не потерять и в неприкосновенности сохранить свой строй языка, свою инструментовку прозы. Нужно было обладать недюжинной силой, чтобы не потеряться и не сдаться в компании с третьесортными литературными «марципанами» (выражение Грина), нужно было быть очень талантливым человеком, чтобы сохранить в себе то, что дорого нам сегодня в необыкновенном, редкостном наследстве Александра Грина.
В 1922 году, если не ошибаюсь, мне довелось видеть и слышать Александра Степановича на устном альманахе в Доме литераторов. Молодой советский отряд литературы со вниманием и подлинным удовольствием слушал рассказ Грина о некоем вымышленном упрямце с невымышленным человеческим характером. Имя у героя рассказа было смесью английского с гриновским. Автор читал свой рассказ с прилежанием человека, дрессирующего мустанга. Некоторые эпитеты Грину не нравились, и он шепотом говорил самому себе: «Исправить! Плохо!»
Безукоризненно сделанный конец рассказа Грин снабдил едва слышным публике замечанием «Вот это да!»
Аудитория в сто человек аплодировала одобрительно и охотно. Двое-трое начинающих писателей (сегодня они популярны) долго не могли прийти в себя, очарование искусства продолжалось. К писателям подошел администратор Дома литераторов, матерый коммивояжер и дебютант-приспособленец. Он сказал:
— Недурно, а? Может писать! Жаль, что он сочиняет очень сложно, — я так и не понял, зачем этот человек шел лесом и пел.
Старики и старухи — аборигены Дома литераторов — сидели на своих стульях и перекидывались.
— Недурно!
— Прелестная вещь!
— Мило!
— Похоже на перевод с английского!
— Ах, этот чудак Грин!
И принимались хвалить некоего дореволюционного моржа-бытописателя, застрявшего в правлении Дома литераторов. Эти моржи сидели там долго, потом они пересели в другое место. Атмосфера очищалась, окружение Грина разбегалось, приспособлялось, в строй искусства вступала советская талантливая новь.
На том же литературном вечере Грину сказали:
— Какой отличный рассказ! Где вы его печатаете?
— Не знаю, — ответил Грин, — где возьмут. Мне пить хочется, нельзя ли раздобыть чайку, да чтобы покрепче.
Ему принесли стакан теплого чая. Грин только взглянул на него, сказал:
— Чай для пенсионеров. Бог с ним.
Оделся и вышел. Я последовал за ним Грин поднял воротник пальто, ссутулился, крупно зашагал. На проспекте Володарского он остановился, о чем-то поразмыслил и пошел обратно. Заметил меня, вгляделся, улыбнулся и произнес:
— Летят журавли. Полное небо журавлей. Эрику кажется, что это движется небо. Крылатое небо. Черт!
Я молчал, да Грину и не важен был мой ответ, он шагал по проспекту Володарского в сторону моста и напевал что-то. Улыбнувшись мне, сказал:
— Вот в этом доме жил Николай Павлыч, кормил устрицами. К нему перестали ходить. А я не перестал и все ходил. Тогда Николай Павлыч послал к чертям устриц и начал угощать маслинами. Я уехал на юг. Я там жил, понимаете? На юге хорошо. А вот этот дом Мурузи. Тоже штучка.
Грин на ходу вскочил в вагон трамвая, помахал мне рукою.
Через неделю я встретился с ним на домашней вечеринке у одного дореволюционного писателя, разучившегося писать. Меня познакомили с Грином.
— Мы знакомы, — сказал я, пожимая шершавую ладонь и железные пальцы Грина.
— То есть как знакомы? — Грин даже несколько рассердился.
— Мы не знакомы.
Я принялся уверять, что мы знакомы. Грин пожимал плечами и делал большие глаза. Я напомнил ему о Николае Павловиче, который кормил гостей устрицами. Грин заявил, что никакого Николая Павловича он не знает:
— Николай Павлович — это Николай Первый, — сказал Грин. — Наслышан о таком премного, но устрицами его не пользовался.
Я отошел от Грина. Дама с лорнетом на цепочке шепнула мне на ухо:
— Он чудак, этот Александр Степанович! Он шутит. Он однажды чуть не убил моего мужа. Подошел к нему и сказал: «Ты будешь убит, готовься». И пошел на кухню за топором. Подошел к мужу, муж говорит: «Александр Степанович, брось дурить! Топор острый!» — «Это и хорошо, что острый» — Дама захохотала. — А через неделю Александр Степанович прочел нам главу из рассказа. Там один человек убивает топором другого. Редкий оригинал!
— Но почему же он делает вид, что мы незнакомы? — спросил я даму.
— Это он работает, — сказала дама. — Так нужно для его рассказа.
Дама была из наблюдательных. Действительно, Грин почти всегда находился в творческом состоянии. Почти всегда он видел себя в окружении своего, не воплотившегося в слово замысла. Он проверял его на ощупь, он перевоплощался, репетировал. Помню такую сцену. Грин подходит к окну. На улице обычное дневное движение. Грин обращается к хозяину дома и говорит:
— Вот тот в шляпе. Видите? Ему бы следовало зайти в дом напротив. Там его счастье. Он не знает об этом. Видите, он прошел мимо. Даже не споткнулся. Черт знает как глупо!
Я вспоминаю сейчас эту сцену, вижу стоящего у окна Грина и думаю то, чего не думал тогда: «Вот как работает подлинная творческая фантазия! Вот что драгоценно в ремесле художника пожалеть, что некий человек не поступил по-твоему, не споткнулся тогда, когда по воле писателя ему нужно споткнуться. Этот незнакомый, случайно прошедший мимо художника человек, уже пойман и закреплен в некий сюжет. Вот как надо вынашивать свои замыслы! Вот что такое творчество в его скрытом от читателя виде!»
Я премного благодарен случаю, давшему мне возможность так близко и так зримо подсмотреть один из наиболее утаиваемых актов писательской работы.
Года три спустя Грин, не желая кого-либо учить, научил меня еще одному приему художника.
Читал свой рассказ Алексей Павлович Чапыгин. Рассказ назывался «Залом». В некоторых местах своего рассказа Чапыгин смеялся, эти места отмечал для себя на бумажке Грин. Кончив читать, Чапыгин крякнул и спроси:
— Ну, как?
— А вот так, — ответил Грин. — Крякнул, значит, сам чувствуешь, что удалось. Когда человек колет дрова, то, опуская колун, он крякает. Если же колун дважды и трижды ударит по одному месту и полено не разлетится надвое, человек уже не крякает, он поминает родных и черта. Крякнул — значит, расколол. Значит, получилось то, что нужно. Так. Но вот, Алексей Павлович, в некоторых местах ты смеялся. Сам смеялся, старик. Места смешные? Нет. Наоборот, лирика в диалоге. А над лирикой кто же смеется? Над лирикой смеется тот, кому она не свойственна. Кто-то у Шекспира не любит музыки, зрителя предостерегают — бойся его, он не любит музыки! Ты собственным смехом своим предостерегаешь нас: «Я, милостивые судари, не лирик. Лирика мне не свойственна. Я даже смеюсь в тех местах, где она, если и не присутствует, то все же рождает лирический отзыв у читателя». Чапыгину подобает писать бытовые и исторические романы. Для этого требуется живопись, масляные краски. Они у него есть. Лирика — это акварель. Зачем смеяться над акварелью? Нельзя! Не надо! — И закончил — Следует поправить те места, где автор смеялся. Он смеется, а читатель недоумевает.
Чапыгин, пожав плечами, согласился. Я осторожно вставил замечание.
— Позвольте! Но ведь читатель не услышит этого смеха! Этот смех слышали мы, — нам читал свой рассказ сам автор. У читателя будет в руках журнал!
Грин повернулся в мою сторону и, полузакрыв глаза, назидательно проскандировал:
— За Чапыгина будет смеяться его фраза, та, при чтении которой Чапыгин засмеялся. — И миролюбиво добавил: — Фраза — это вам не глина в руках скульптора! Глина — утаит, слово — выдаст.
Мне рассказывали — Грину представили молодого человека:
— Ваш поклонник, давно мечтает познакомиться с вами.
Грин забыл все и всех. Он уединился с поклонником своим и долго, внимательно и отечески беседовал с ним. Поклонник ушел, Грин помрачнел:
— Дело в том, что я еще в разбеге, — будто бы сказал Грин. — И пока что пишу то, что бежит на меня, задевает, увлекает. А этому молодому человеку хочется, чтобы я отобразил текущую действительность. Резко затормозить — опасная штука, можно голову сломать. Я еще лечу, плыву, я еще не сказал всего своего. А разве «Алые паруса» не современная вещь? Невнимательные вы, ей-ей. Вот проживу еще лет двадцать и напишу роман о Павле Первом, о перелете птиц, о студенте, который отлично учится.
В ту пору Грину было не больше сорока пяти лет. Его знали, любили, о нем ни словечком не обмолвились критики. Он был в полном цвету, замыслов его хватило бы на сто печатных листов. Большая любовь к жизни и ее коллизиям управляла всеми поступками, жестами, обыденными разговорами Грина.
Больно и грустно, что его нет с нами. Ему сегодня было бы пятьдесят девять лет. Возможно, что он и написал бы роман о студенте, который отлично учится. А если бы и не написал, то, во всяком случае, не изменил бы себе в главном, не приспособился бы к той теме, поднять которую он не сумел бы, запаха которой он не ощутил бы.
— Следует показывать жизнь такою, какая она есть в твоем умении ее показывать, — сказал мне Грин летом 1928 года, когда он приезжал в Ленинград с романом своим «Джесси и Моргиана».
И, прощаясь со мною, добавил:
— Вот выйдет, бог даст, моя новая книга, и в этой книге я рекомендую вам прочесть особенно внимательно главу третью, вернее — начало главы, то место, где у меня написано о леди Годиве.
Вот это место:
«...Джесси обошла все нижние комнаты; зашла даже в кабинет Тренгана, стоявший после его смерти нетронутым, и обратила внимание на картину «Леди Годива». По безлюдной улице ехала на коне, шагом, измученная, нагая женщина — прекрасная, со слезами в глазах, стараясь скрыть наготу плащом длинных волос. Слуга, который вел ее коня за узду, шел, опустив голову. Хотя наглухо были закрыты ставни окон, существовал один человек, видевший леди Годиву, — сам зритель картины; и это показалось Джесси обманом. «Как же так, — сказала она, — из сострадания и деликатности жители того города заперли ставни и не выходили на улицу, пока несчастная наказанная леди мучилась от холода и стыда, и жителей тех, верно, было не более двух или трех тысяч; а сколько теперь зрителей видело Годиву на полотне?! И я в том числе. О, те жители были деликатнее нас! Если уж изображать случай с Годивой, то надо быть верным его духу нарисуй внутренность дома с закрытыми ставнями, где в трепете и негодовании — потому что слышат медленный звук копыт — столпились жильцы; они молчат, насупясь, один из них говорит рукой «"Ни слова об этом! Тсс!" Но в щель ставни проник бледный луч света, то и есть Годива!».