Глава вторая. Начало
Молодой Гриневский — золотоискатель, лесоруб, банщик, железнодорожный рабочий, актер «на выходах» — скитается по России, нигде не приживается, бунтует. Несогласие без единомышленников, одиночество. Александру двадцать два года.
Сын дворянина, Гриневский не подлежал призыву. Пошел в солдаты но совету отца, чтобы хоть как-то быть сытым, и по собственному разумению, чтобы не остаться в конторщиках или поденщиках.
В 1902 году, в Пензе, в 213-м Оровайском резервном пехотном батальоне повстречался единомышленник, скорее наставник — вольноопределяющийся и социалист-революционер. У Наума Быховского была партийная кличка и вера в то, что истребление царских сановников вылечит Россию.
«Валерьян» заметил и использовал настроение и темперамент странного солдата. Год службы, о чем Грин напишет в рассказе «Тюремная старина», прошел у него под знаком беспрерывного и неистового бунта.
Как будто появилась у Гриневского платформа. Она влекла романтикой тайны, самопожертвования, революционного долга.
Сначала ему было поручено написать листовку к солдатам, и тогда впервые гонимый солдат услышал слова о своем литературном призвании из уст Валерьяна.
Эсеры устроили побег из казармы, и «Алексей Длинновязый» — так его окрестил Быховский — с юношеским задором окунулся в опасный мир подполья.
Позднее герой рассказа «Маленький заговор», возразив против убийства губернатора, скажет то, к чему пришел сам автор: «посадят другого фон Бухеля, более осторожного человека». Но начало было в духе молодого Грина — явки, шифры, пароли, переезды.
Александр стал подпольщиком, связным. Опыт скитаний пригодился. «Длинновязый» легко поднимался с места, так же легко исчезал, появлялся в Киеве, в Одессе, в Саратове, в Нижнем Новгороде, в Симбирске, гордый сознанием своей тайной и грозной миссии. Летом 1903 года сидел в Твери, «в карантине», неприметный, изолированный от связей, готовился бросить бомбу, сделать и погибнуть.
Он отказался. Не мог убить. Продолжал агитационную работу, но уже подкрадывалось к нему разочарование.
Началось угасание веры, которая скоро пришла и скоро ушла.
Ленин писал о партии социал-революционеров: «Она не опирается ни на один общественный класс, ибо нельзя назвать классом группы неустойчивой интеллигенции, которая считает «широтой» свою расплывчатость и беспринципность... на деле террор социалистов-революционеров является ничем иным, как единоборством, всецело осужденным опытом истории»1.
Эсеровская газета «Революционная Россия» похвалялась — террор будто бы «заставляет людей политически мыслить хотя бы против их воли».
Под революционной фразой идеологов эсерства уже крылось неверие, а пылкие юноши и девушки продолжали расплачиваться жизнью за политический авантюризм вожаков.
Обратите внимание на заголовки ранних рассказов Грина, написанных в 1907—1909 годах, они опубликованы в шеститомном собрании сочинений писателя в 1965 году. Там речь о «Маленьком комитете», «Маленьком заговоре», и в тексте рассказа «Марат» — о «маленьком Марате».
Маленькие — неспроста. Грин любил символы и учился насыщать подробности многозначительным смыслом.
Маленький Марат — безликий функционер, порождение эсеровской догмы. Несамостоятельный Марат — почти пародийный образ, несмотря на трагичность судьбы.
Ян, герой рассказа, идет на поединок со смертью крупными, решительными шагами. Как двадцатишестилетний девственник — безымянный «бомбометатель» в «Тьме» Леонида Андреева или розовощекий Сергей Головин в андреевском же «Рассказе о семи повешенных», маленький Марат пошел сеять смерть, не изведав жизни в ее обычных проявлениях и не познав того ее главного и высокого смысла, ради которого стоит идти на подвиг.
Он тоже жертва — на другом полюсе, жертва ложной цели, маленький Марат, за него рассудили другие. Не умел, боялся или не хотел думать?
Момент убийства, взрыва, террора будет потом на разные лады варьироваться у Грина — отголосок эсеровского выслеживания жертвы, знаки разлагающей охоты на человека.
Грин горбом ощутил игру самолюбий, позу эсеровских «вождей». Не политика, а игра, жестокая, кощунственная игра, он не находит ей оправдания.
Романтик искал романтики там, где ее уже не было.
Прозрение у таких, как Ян (и у таких, как Грин), бывало драматичным. Единоборческие порывы — плохой стимул для терпеливой и кропотливой подпольной работы, не менее мужественной и опасной, чем вспышка отваги у террориста.
Не себя одного, а многих разночинных интеллигентов опишет начинающий Грин. Деспотизм они ненавидели, искали выхода своим неясным общественным идеалам в революции, а революция пугала кровью, неизбежностью насильственной борьбы.
В ноябре 1903 года Григорьев, молодой человек, бесстрашный и ловкий, был арестован в Севастополе и брошен в тюрьму по доносу за пропаганду среди нижних чинов гарнизона. То был Александр Гриневский. За попытку к бегству прокурор потребовал для него двадцати лет каторжных работ. Грин отсидел на строгом режиме около двух лет, его освободила амнистия 1905 года, он вышел из тюрьмы 21 октября.
Грин признавался, что долго был болен тюрьмой, очевидно, был болен мыслью о насилии, о попрании личности, о бесправии.
После тюрьмы он очутился в Петербурге. Его схватили 7 января 1906 года при ликвидации боевых летучих отрядов партии эсеров под именем Николая Ивановича Мальцева, мещанина из местечка Новый Двор, Волковысского уезда, Гродненской губернии. Через двадцать дней постановлением особого совещания выслали в отдаленный уезд Тобольской области — в город Туринск — на четыре года. Прошло чуть больше четырех месяцев, и Грин бежал. Пробрался в Вятку, запасся с помощью отца паспортом покойного «личного почетного гражданина» Мальгинова, появился в Петербурге 27 июля 1910 года. В это время писательство уже стало его основной целью. В ноябре снова был арестован за проживание по чужому паспорту, опять сидел в тюрьме — в архангельской пересыльной и отбыл ссылку в Пинеге и Кегострове той же губернии. В ссылке много писал, вернулся в Петербург в 1912 году с профессионально натренированной рукой.
Первый его рассказ — «Заслуга рядового Пантелеева», подписанный «А. С. Г.», был напечатан в 1906 году в подполье. Уже опытный человек, но еще неопытный писатель хотел сказать о том же, о чем был купринский «Поединок», — о растлении человека в шинели.
Рассказ растянут, натуралистичен («зверь проснулся в человеке и запросил крови»), но тема мелькнула и останется.
Тема поисков подлинно смелой души будет развита в следующем «солдатском» рассказе Грина — «Слон и Моська».
Впервые подпись «А.С. Грин» появилась под рассказом «Случай» в петербургской газете «Товарищ» 25 марта (7 апреля) 1907 года. Редактор, может быть, зная, а может быть, догадываясь, что Гриневский был нелегалом, предложил усечь фамилию, ограничиться первым слогом.
С эсерами было покончено, и Грин без умиления распрощался со своим прошлым. Из недавнего опыта родилась «Шапка-невидимка», первый сборник рассказов, написанных в реалистическом духе. Книжка вышла в Петербурге в 1908 году, в ней было десять рассказов. За малым исключением Грин их не переиздавал.
«Шапка-невидимка» обрисовала заблуждения и настроения автора, его уверенность в тщете политической мысли («фанатической», по убеждению одного из героев) более определенно, чем порою кажется его читателю и исследователю. Но в этих рассказах драма самого Грина. Он — судья своим персонажам, в каждом из которых заключена часть его «я», и судья самому себе.
Пострадав от фразы, он поспешно осудит всякое слово о великой цели, отдаст предпочтение чувствам, сгоряча даже элементарным: «есть, пить, целовать женщин».
В рассказе «Карантин» 1907 года (сб. «Шапка-невидимка») герой стремится восстановить привычные связи с миром, которых был лишен в карантине подпольной борьбы. «Умирать он не собирался, не хотел и не мог хотеть». Несмотря на принадлежность к организации, герой одинок. Философия террора, избранного постоянным средством борьбы за идеал, не может воодушевлять нормального человека.
«Тяжелый угар судорожной борьбы» изживается безмятежным, «сладким безумием», близостью леса и неба, присутствием незамысловатой женщины. Далеко маячит город — «лес труб и стада вагонов», город, «пропитанный мрачным, фанатическим налетом горения мысли».
Худо герою и в городе и на природе.
Скоро ему захочется совсем малого: «уютного света, чаю, интересной книги».
Настроения, знакомые нам по речам инженера Суслова в горьковских «Дачниках»: «Мы... много голодали и волновались в юности... Мы хотим поесть и отдохнуть в зрелом возрасте». Кредо мещанина после поражения революции 1905 года. Но как мало он переменился по сравнению со своим предшественником кануна революции! Напомню: Петр Бессеменов из «Мещан», ноющий студент — «мещанин, бывший гражданином полчаса».
Вот письмо Горького к семье из Москвы, датированное 24 октября 1905 года:
«Сейчас охранка раздала адреса лиц, только что выпущенных из тюрем, и разных, — «революционеров», предполагается устроить погром по квартирам... Я было твердо решил ехать к вам, но дело в том, что могут убить дорогой или в Ялте...»2
Одного из таких «разных» находим у Грина в рассказе 1909 года «Третий этаж». Смертельно раненный в перестрелке с полицией террорист подводит итоги: «Революция — какое могучее слово! Конечно, он взялся за нее не потому, что верил в спасительность республиканского строя. Нет! Люди везде скоты. Но ведь в ней так много жизни, движения, подъема. О смерти, разумеется, не было и мысли...»
Брюзгливый обыватель («люди везде скоты») с пистолетом в руках, почти на баррикадах. Дорого ему обошлась его причуда.
Мысли мещанина умрут вместе с ним, но на фразу его еще хватит, и он выкрикнет заодно с двумя другими лгунами: «В уме и сердце грядущих поколений наше будущее!»
Божественная, неодолимая власть фразы над слабодушными, опасное, высокопарное фразерство — пожизненный враг Грина.
Разочаровавшись в революции, мелкий буржуа кинулся от надежды к отчаянию, от общественных проблем к «вечным загадкам бытия».
Началось повальное увлечение мистикой. В годы реакционного разгула обыватель перешел от революционной фразеологии к псевдофилософской.
Вход в призрачный уют гостиной, куда рвался герой «Карантина», почти рядом с дверью в кабинет психиатра, где и появляется персонаж из рассказа «Мат в три хода» (1909).
Лысый господин с курчавой белокурой бородкой, с важным, слегка рассеянным взглядом тычется сонным умом «после сытного ужина» в неясные, пугающие понятия «о вечности, смерти, тайне вселенной, пространстве». Один из тех, что ищут и страдают для искания и страдания или делают вид.
Думается, В. Россельс, впервые в советской критике интересно писавший о ранней дореволюционной прозе Грина, неточно толкует этот рассказ. Он нащупал творческий пульс у ожиревшего мещанина, обнаружил в нем пыл «осененности», увидел в нем жертву внутреннего «дерзания»3.
На мой взгляд, человек без имени в этом рассказе — жертва непомерных претензий. Обыватель задается «вопросами» по ошибке и гибнет от несовместимости ожирения и мысли.
В голову ему вступили «трупы, созревающие, вроде как яблоки на суку». Пациент заверяет психиатра: «Все это... аппетита моего не испортило. Пообедав, с наслаждением даже в гамаке лежал».
Некто, прибавляющий к словам угодливое «с» — турнир-с, не могу-с, хорошо-с, — продолжает «дерзать» на виду у тьмы спешно сколоченных виселиц? Сомнительно.
В рассказе «Кошмар» того же года сознание героя мечется «между фантомами и ожиданием реальной, действительно существующей бессмыслицы».
Время мракобесия убавило поэзию в человеке, даже в детях. Дети хотят играть. Время подсказывает сюжет для игры — виселица. В рассказе «Игрушка» два гимназистика объясняют взрослому: «Если можно людей, то кошек — тем более».
Начинающий писатель запечатлел распространенное — опустошенность людей.
Кошмары, миражи... Мираж любви в рассказе «Она» (1908). Он отвергнут, и целый мир ему не нужен. Он гонится за видением, похожая тень мелькает и исчезает. Герой стреляется. Конец невыдуманный, время разочарований было богато самоубийствами.
Через пять лет Грин спроецирует подобную картину на тот мир, где будут действовать герои его рассказа «Зурбаганский стрелок»: «...странные вещи происходят в стране. Исчезло материнское отношение к жизни; развились скрытность, подозрительность, замкнутость, холодный сарказм, одинокость во взглядах, симпатиях и мировоззрении, и в то же время усилилась, как следствие одиночества, — тоска. Герой времени — человек одинокий, бессильный и гордый этим... Происходят все более и более утонченные, сложные и зверские преступления, достойные преисподней. Изобретательность самоубийц или, наоборот, неразборчивость их в средствах лишения себя жизни — два полюса одного настроения — указывают на решительность и обдуманность; число самоубийств огромно... Усилилось суеверие: появились колдуны, знахари, ясновидящие и гипнотизеры; любовь, проанализированная теоретически, стала делом и спортом...»
Забегая вперед, скажу, что поведением героя-рассказчика в романтическом «Зурбаганском стрелке» опровергается пессимизм цитируемого отрывка. В рассказе «Она» трагический конец подсказан противопоставлением идеи чистого и пылкого чувства тому реальному миру чувств, в котором любовь стала делом и спортом.
Это просто — взять и сказать: Грин отошел от революционной работы. Он продолжал жить трудно, почти нищенски, мучился желанием сказать что-то нужное и по-своему, хотел творчеством служить освобождению человека. Ранние реалистические рассказы отразили разочарованность молодого писателя, но доказали и его нежелание мириться с обывательским пессимизмом, и его неспособность стать украшателем жизни для мещан.
Он был жестоким, изобличая скучный, глупый, мелкий и жестокий образ действий, презирал «обычный ход жизни», удобный для «удачников-подлецов».
Стало неинтересно живописать перепуганное «лицо маленькой твари», впалые лбы, «неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы...». Запас оптимизма не иссякал вопреки свинцовым мерзостям жизни.
В своем фельетоне «Люди теневой стороны», совпавшем по времени и пафосу с горьковскими «Мещанами», Леонид Андреев саркастически писал о русском обывателе-скептике, от чьего нудного нытья «мухи дохнут». Казалось, и Андреев подчинился живительному духу надвигавшейся революции 1905 года, но в своей практике художника, особенно после поражения революции, он продолжал делать то, против чего возражал в роли публициста. Не мог порвать с «пессимистами, скептиками, мизантропами, загадочными натурами», коих, по его же справедливому выражению, в упомянутом фельетоне «в общежитии именуют, ближе к правде, кикиморами и постылыми людьми». Не мог отказаться от подобной натуры.
Блок писал в 1906 году в статье «Безвременье»:
«...Уже в старом рассказе («Ангелочек», 1899) звучит нота, роковым образом сблизившая «реалиста» Андреева с «проклятыми» декадентами. Это — нота безумия, непосредственно вытекающая из подлости, из паучьего затишья. Мало того, это — нота, тянущаяся сквозь всю русскую литературу XIX века, ставшая к концу его только надорванней, пронзительней, а потому — слышнее. В ней звучит безмерное отчаяние, потому что в ней причина розни писателей и публики, в ней писатель выражает свой страх за безумие себя и мира...»4
На поле битвы старого с новым в искусстве появляется мародер, спекулятор, он поет на модную и опасную тему, он, по выражению Блока, «непременно хулиган»5.
Драка хулиганов со святошами из паучьего затишья... Знакомая — во все времена — картина.
О страстотерпцах и хулиганах писал Леонид Андреев. Что-то похожее мелькало и у Грина в рассказах «Охота на Марбурна», «Дикая мельница»... «Дикая мельница» заканчивается так: «Одинокая жизнь в мрачных местах развивает подозрительность, жестокость и кровожадность». Другими словами, болезненные инстинкты — дело наживное, они необязательны в человеке. Но как не дать им расти?
Можно нащупать связь между Евстигнеем из раннего рассказа Грина «Кирпич и музыка» и Меркуловым из рассказа Андреева «Весенние обещания» — те же проблески живой души в мрачном житье-бытье рабочего человека, то же страшное забвение в водке.
Воспоминанием о юношеском увлечении Грина Андреевым явился «типичный андреевский старикан с козьей бородкой, в круглых очках» в послереволюционном «Крысолове». Его мы найдем у Андреева на первой же странице рассказа «Сын человеческий». Вот он: «низенький, сухой старичок, с реденькой, ощипанной злой бороденкой». Но мелькнувший в «Крысолове» старикан — лишь воспоминание, мимолетная дань литературной молодости автора.
Критик Е.А. Колтоновская, писавшая о раннем творчестве Грина, заметила, что «среди ужасов и эксцессов проглядывает живое любопытство автора к жизни, наблюдательность и даже юмор. Несомненно, что мы имеем дело не с болезнью, не с естественным надломом творчества, как у Андреева, а только с модой»6.
Грин хотел утверждать, а в изобличении повторял, повторял того же Андреева, чьи герои и чинили «истерический хаос», и ненавидели то, что творили.
В возне с кикиморами и постылыми людьми молодой и стремительный Грин терял скорость. Он развенчивал бомбистов, ушедших во тьму жизни, и яростно клеймил мещан, которые пользовались тьмою, как естественной крышей над головой. Но еще не нашел он героя, чье духовное превосходство мог бы противопоставить тем, кого развенчивал. Как писатель, он начинал в годы реакции, когда откровенные психопатологические состояния стали на какое-то время чуть ли не нормой жизни и искусства. По словам Горького, на литературу тогда наступали «различные параноики, садисты, педерасты и разного рода психопатологические личности, вроде Каменского, Арцыбашева и Ко»7.
Горький возмущался шарлатанством и цинизмом, торговлей чувством и мыслью в литературе, услужавшей «обывателю-мещанину, который желает и требует, чтобы Куприны, Андреевы и прочие талантливые люди закидали и засыпали вчерашний день всяким хламом, чтобы они избавили обывателя от страха перед завтрашним днем»8. С гневом и болью вынужден был сказать Горький: «Мои бывшие товарищи: Андреевы, Куприны, Чириковы — это люди, за которых до отчаяния стыдно мне»9. Горький негодовал сильно, потому что сражался за здоровье русской литературы.
Рассказ «Морская болезнь», в котором искажены нравы социал-демократической среды, Куприн написал по настоянию Арцыбашева для сборника «Жизнь». Горький назвал этот рассказ пакостью и воспротивился появлению вещей Куприна в «Знании». Куприн, по свидетельству первой жены, сожалел о рассказе: «Получилось, что я вместо сборника попал в какой-то похабный букет»10.
Была еще мещанская литература, которая звала читающую публику подумать о собственном благополучии, о тихой жизни без иллюзий.
Но в эти же годы еще светил толстовский гений и прозвучало его гневное «Не могу молчать!» в защиту казнимых революционеров. Был Бунин, были знаньевцы-«бытовики» Серафимович и Вересаев, звучало романтическое в прозе Короленко.
И был Блок, крупно шагавший в жизни и в поэзии.
Блок писал в своей «Автобиографии», что уберегся «от заразы мистического шарлатанства, которое... стало модно в некоторых литературных кругах»11.
Уберегся в атмосфере падения литературных нравов и одаренный Грин, которому предстояло проложить свой курс в море противоположных воззрений, школ и книжной продукции.
Нет, он почти ничего не заимствовал у своих первенцев для будущего героя-гиганта. У них другой масштаб — маленький. Со временем писатель создаст совершенно иного героя, ни в чем не похожего ни на ожиревшего маньяка в рассказе «Мат в три хода», тщетно пытавшегося постигнуть «загадки бытия», ни на беспечного Сергея из «Карантина», махнувшего рукой на подобные загадки.
Но как во всяком эскизе к полотну угадывается рука мастера, так и в начальных поисках форм выражения своего эстетического идеала просвечивает существенное и характерное художника.
В безвыходности первых рассказов вдруг мелькнет яркий блик. Спасаясь от жандармов, Геник (рассказ «В Италии») с немыслимой легкостью перемахнул высокую ограду «мгновенно; как будто какой-то вихрь поднял его тело и перебросил по эту сторону».
Запомним беглый штрих к нужному портрету. А основополагающее свойство будущих гриновских героев — их активное человеколюбие — угадывается в другом Генике, герое рассказа «Маленький заговор».
Необычное имя переходит из сюжета в сюжет, имя-символ — один из признаков романтического обобщения.
«Маленький заговор» появился в том же 1909 году, что и первый чисто романтический рассказ «Остров Рено», и говорит о неуклонном движении Грина к романтизму, хотя и носит характер реалистического повествования.
Геник решительно предотвращает гибель молоденькой революционерки, избранной трусами из эсеровского комитета для свершения террористического акта, выступает как хранитель юной судьбы, разоблачает ложь. Он произносит знаменательные слова о «молодых существах, чистых и трепетных, как весенние листья», нужных жизни, «как нужна всякая поэзия, всякое тепло». Из этой фразы разовьется гриновский пафос — не конца, а надежды.
Сильный человек, пошедший против доктрины и соратников, теряет перспективу. Он на перепутье между неверием и верой в жизнь. Непримиримость толкает его на трагический шаг. Герой «Маленького заговора» поднимается над бессмыслицей, но в ущерб самой жизни, это максимализм обреченности.
Уход Геника символичен. Он умер для этого мира, чтобы возродиться в другом облике и на иной почве. Писатель не приемлет окружающего и выразит свое несогласие с сущим, определив своему искателю истины место в мире фантастики. Но вот парадокс художника Грина: он не даст новому герою легких побед и в своей Гринландии.
Примечания
1. В.И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 6, стр. 373, 375.
2. М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28, Гослитиздат, М. 1954, стр. 392.
3. «История русской советской литературы в четырех томах», т. 1, «Наука», М. 1967, стр. 384.
4. А л. Блок, Сочинения в одном томе, Гослитиздат, М.—Л. 1946, стр. 410.
5. Там же, стр. 420.
6. Е.А. Колтоновская, Критические этюды, СПб. 1912, стр. 240.
7. М. Горький, Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29, стр. 17.
8. Там же.
9. Там же, стр. 77.
10. М.К. Куприна — Иорданская, Годы молодости, «Художественная литература», М. 1966, стр. 291.
11. Ал. Блок, Сочинения в одном томе, Гослитиздат, М.—Л. 1946, стр. 18.